Так и встал — мрачный и угрюмый, с неприкаянностью в сердце. Матери моей, Марии Николаевне, стало получше малость, чуть порозовела даже, хотя и пульс не участился, и сердце сильнее не забилось. Но глаза ожили немного. А я бродил из угла в угол мертвый душой и неприкаянный. Потом взял жену, да и поехали мы куда глаза глядят, по Москве колесить. Но только не туда… только не туда! Изъездили мы немало, истоптали ноги, мыкались, мытарились уже оба, ибо заразил я и ее неприкаянностью и унынием. И сами не заметили, по какой-такой кривой, как выбросило нас на Калужскую, прямо через патрули милицейские и армейские, которые просеивали народец еще на станциях метро. Выбрались мы в сияние солнечное, в ярый, озаренный небесным огнем день, в сверканье щитов и касок.
   И сказала мне моя Нина Ивановна:
   — Будет дело. И сказал ей я:
   — Не посмеют.
   И поняли мы друг друга.
   Это тогда, в первомайский денек, заманили демонстрантов в ловушку, тысяч восемьдесят заманили, да устроили побоище лютое. До того людей забили-затравили, что пришлось тем, жизни спасая, взламывать мостовую булыжную и пускать в ход «оружие пролетариата». Насилу отбились тогда. Но уже 9-го мая, когда вышли четыреста тысяч, огромной живой рекой, с флагами: «Русские идут!», не посмели встать на пути. Видели мы тогда с Ниной Ивановной, как таились по всем дворам и подворотням каратели, как стояли там без числа и счета спецмашины да броневики, видели и противогазы… посреди Москвы, у всех, но не случайно! Орды, орды и орды таились по закоулкам, выжидая знака к расправе над людом московским. Но не посмели. Слишком уж много народу вышло. Слишком уж открыто и прямо шли русские люди, не пряча своих боевых наград еще за те, военные победы. Слишком много объективов сияло — на каждом столбе фонарном по пять фотокорреспондентов сидело, из каждого окна по Тверской камеры торчали — ждали крови, ждали боя. Но не посмели тогда, в святой день, поднять руку на ветеранов Победы, побоялись, видно, что встанет Россия и сметет колониальную администрацию — ведь хуже горькой редьки надоели всем демократы, само словечко-то непотребное «демократия» в грязное ругательство превратилось и произносилось в люде российском не иначе как «дерьмократия», да еще с добавлениями: «хреновая, поганая, долбанная» и похлеще.
   Позвал бы Руцкой из своего малого «белого дома» не «молодую демократию» защищать, а матушку Россию, миллионы бы к нему пришли. А он по старой демократической памяти — все «демократия» да «демократия». Боевой генерал! Хотя к тому времени, к концу сентября да к 1-му и 2-му октября телевизионные гарпии вопили с ужасом в своих выпученных глазах-сливах, что, мол, уже и не Руцкой с Хасбулатовым бал правит, а какие-то страшные, фашистские «красно-коричневые боевики», что взяли они полную власть над бывшим, по их счету, вице-президентом впридачу со спикером (будь оно неладно это иноземное словечко).
   Итак, 9-го не посмели. Про этоя и хотел сказать. И сказал. Но кривил я душой на счет дня сегодняшнего, в котором стояли мы под ярым солнцем. Ведь знал, после вчерашней бойни и осады не то что посмеют, а по стенам размажут! И потому послал я любимую и ненаглядную домой. От греха подальше. Женщина она горячая, жаждущая везде и во всем справедливости. Одним словом — казачка, не чета нам, москвичам, привыкшим к мерзостям и гнусностям. Я видел, как она закипала, расходилась, один вид тысяч щитов и дубинок действовал на нее словно на быка красная тряпка. И сказал я ей:
   — Поезжай домой, за Марией Николаевной присмотришь. А тут всякое может быть, я-то тебя знаю, еще углядишь, где чего не так, да проломишь башку какому-нибудь милицейскому чину вместе с каской, а мне потом тебе передачи носить.
   — Тогда пусть лучше на месте убивают. — ответила жена. — Это ж надо, вышли с палками на старух и баб!
   — С тобой все ясно, — успокоил я ее.
   Нина выдала мне целый букет напутственных советов, зная, что тянуть меня домой уже бесполезно, ничего не выйдет. Но не ушла. Обошли мы с ней всю Калужскую, встали у начала проспекта — и увидали такое море людей, что головы закружились. Карателей были десятки тысяч. А народу— сотни! И вот тогда понял я, что не ноги меня приволокли сюда, и не жена, а Божье Провидение, и что идти мне с моим народом туда, куда он пойдет, а убивать будут, значит, судьба. И еще раз послал я Нину Ивановну домой. И сказала она, что поедет, вот только постоит малость, подышит свежим воздухом, поглядит на народ. Потому как права она была — это шел именно Народ. А подругам дням по улицам сновали толпы. Народ он сразу виден. Его не перепутаешь с толпой. И стенами, стенами, стенами в сотни метров белели огромные щиты, вся площадь — огромная масса людей в обрамлении сверкающих щитов и касок. По телевизорам желтые пропагандеры нам показывают на состряпанных ими «патриотических» митингах беззубых уродов, снятых особым приемом, полубезумных старух, матерящих всех подряд, прибившихся бомжей. И впрямь прибиваются к Народу всякие. Но не они есть Народ, лгут мошенники телевизионные, им за. это платят.
   Чтобы прикинуть, сколько примерно собралось в поход на «белый дом», залез я на парапет черногранитный, и поразился: ни конца ни краю людскому морю. Глазомер у меня надежный, в армии служил в мотострелковых частях, совершенно точно знаю, как выглядит рота, как полк. как дивизия, знаю и сколько в каждом подразделении народа и на какой площади уместиться могут. Вот и разбил я море человеческое на квадраты да прямоугольники, вперед, назад — сколько глазу далось на подсчет: за пятьсот тысяч — а дальше не видно было. И спрыгнул я тогда с парапета. В третий раз направил жену домой, за матерью присмотреть и себя поберечь. А самому надо было пробиваться в голову колонны, иначе и не пробьешься!
   Народ восстал.
   Пока я в унынии терзал себя, обуреваемый тревогами и предчувствиями. Народ восстал. Это было сразу видно. Люди шли плотно, сцепившись руками, под знаменами и транспо-рантами, под синим, безоблачным небом и ясным солнцем. Сам Господь Боге небес подавал знак. Это Он разогнал мрак черных туч преисподней. Это Он, а если и не Он сам, то Архистратиг Небесного воинства Архангел Михаил вел народные полки — безоружные, но вооруженные самым сильным оружием — Правдой, вел по земле Русской. И уже ощущалась какая-то неуверенность и робость, даже растерянность в лицах «стражей порядка». Да и сами лица здесь, на Калужской были иные, человеческие, русские, не то что у Дома Советов, видно, не смогли набрать столько нелюдей, пригнали подневольных милицейских ребят, русских парней, которым, коли б не служба, идти сосвоим Народом. Вот так взяли демократы, да и поделили Русских на тех, что со щитами и дубинками, и тех, что с Правдой. А кто истерикам по вражьему ящику предавался-то? Всё люди нерусские, гомонящие, суетные, скуляще-плаксивые и одновременно напыщенно-наглые, с блестящими выпученными глазищами, далошажьими носищами, да каким-то приговором иноземным, да с картавеньким присюсюкиванием-прихлюпы-ванием, чужие, не наши, бегущие отсюда да никак не убегающие, жгущие за собою мосты наши, жгущие дома наши, а сами— всё чужие, чужие, чужие… А тут, на улицах и площадях, свои — и с одной стороны, и с другой. И прислали тех, что с другой, чужие. Прислали, а сами не пришли, чужими руками сподручнее кровь проливать и безопасней. И пробивался я в голову исполинской колонны, и смотрел на тех и других. Русские люди, доколь же вас стравливать будут чужаки в доме вашем?! Бросьте щиты и дубины, идите с нами! Дело и не в тех вовсе, кто в Доме Советов заперся, а в нас самих, не хотим в колониальную «дерьмократию», под иго чужим, трусливым и наглым, обирающим нас, унижающим нас. Не хотим! И вы не хотите!.. Но служба. И отворачивались парнишечки-милиционеры, здоровые, крепкие, цвет нации… плоть без души, тела без головы, рожденные русскими, но служащие «мировому сообществу».
   Долго врали потом, что это сброд шел, что банды «боевиков», «коммунистов», выродков всяких… Ложь — ремесло врущих. Имя им легион. Отец их дьявол. И средства всей дьявольской пропаганды в руках легиона. Это они выродки, как справедливо писал гениальный русский ученый и писатель Григорий Климов. А шел по Калужской и дале — Народ, люди умные, добрые, честные, красивые, рабочие, инженеры, учителя, школьники, приезжие… да тот самый люд, что своими руками и сделал нашу Державу, что не по ларькам и банкам сидит, а по заводам, фабрикам, институтам исследовательским, школам работу работает. Хороший люд. Русский. И большинство— женщины. У нас везде женщин большинство, потому как мужиков наш враг повыбил да споил, рассажал, сдурив их и оморочив, по тюрьмам и лагерям. Но шли оставшиеся мужчины, шли твердо, смело — и за себя, и за тех. Пенсионеры шли, ветераны, перемогая годы и болезни, старики, не сломленные битьем дней последних. Были даже с совсем свежими повязками на головах, с проступающей, незасохшей еще кровью — этих уродовали и ломали вчера-позавчера. Но они все равно шли, ноги держали, значит, надо было идти. Не погромщики, не хулиганы — ничего не трогали, не разбивали, шли достойно, с благородством и спокойствием подлинных хозяев всего, что окружало их — своя земля! Это у тех вислогубых истериков, что с экранов дьявольских не сходят, пусть под ногами земля горит — чужая для них земля. А мы шли по своей.
   Пробился я в голову полумиллионной колонны. И все мои горести и тревоги ушли, развеялись, будто и не было их. словно сгинули в адскую пропасть вместе с адскими черными тучами, что согнал с лица Москвы Господь Бог, в преисподнюю провалилось все мрачное и неприкаянное. И осталась лишь надежда.
   До этого часа, объехав всю Москву, вдоль и поперек, я видел кольца оцеплений повсюду, цепи, цепи, цепи… одни каски, несчитанные тысячи охранников режима, несчитанные. И думал я — боятся, ох, как боятся Народа. Кругом сотни спецавтобусов, военных грузовиков, БТРов, рации, переговорники, стволы, стволы, стволы — несчитанные тысячи стволов. Люто боятся! Эдакие бронированные рати выставить против безоружных. Ни одна из программ потом не показала, как выглядела Москва в тот ясный и Божий день. Но шли люди. И остановить их уже не мог, ни президент, ни сам дьявол. Мы видели заграждения — первое ощетиненное, переминающееся, ждущее — у входа на Крымский мост. Они боялись. Этобыло виднодаже издали. На них шел людской океан, шло цунами. И они понимали это. Суетились, дрожали, пятились. Они уже были смяты, цунами еще не докатилось до них. но по бледным и мокрым от холодного пота лицам было видно, они представляют, как их сейчас будут разрывать на части, топтать, вбивать в асфальт. швырять с моста к холодные и грязные воды (в броне!), им уже мерещилось, как сомкнутся на их глотках цепкие пальцы, как вонзятся ногти в глаза, как будут трещать хребты их… на них, всего нескольких тысяч бронированных и вооруженных, защищенных щитами и рыком командиров, надвигалась беспощадная Стихия.
   Но они ошибались, это шел Народ. И еще задолго до столкновения витали над головами восставшего люда мега-фонные призывы: «Никого не трогать! Закон и порядок! Это наши русские люди! Не бить! Не оскорблять! Мы пройдем! Они не посмеют нас остановить…»И все же колонны встали. Это были считанные минуты переговоров. Это были минуты, когда был предъявлен ультиматум — пропустить Народ! Нет, не отступили, не пропустили… бледные, потные, трясущиеся, но не смеющие пойти против начальства, против нерусских. И смеющие встать на пути Русских.
   Побоище было коротким. Я не видел ни одного прута, ни одной палки в руках шедших со мною, в первых колоннах. Телами, грудью они двинулись на прорыв — страшно и неостановимо. И замелькали в воздухе дубины, вздыбились щиты, тысячи ударов сразу, грохот, визг, вопли, боль, страх… и мужество. Люди вырывали щиты, выбивали голыми руками дубины, поднимали их, щитами таранили, пробивали бреши, дубинами прокладывали путь — лишь с этих минут, когда на них подняли руку, люди стали вооружаться отобранным оружием. И давили, давили, давили… Полураздавленный, всего в двух метрах от огрызающихся, отбивающихся, звереющих «стражей» давил и я своей грудью на ломающиеся, прогибающиеся цепи, да так, что сердце заходилось и подгибались уже ноги. И все же не видел я в людях ненависти, остервенелости, злобы — они просто сметали на своем пути живую преграду. Никто не мстил за побои и раны, не останавливался. На какой-то жуткий миг вынесло меня напором тысяч тел к самым барьерам над водой. И завопили сразу в два голоса два «стража», с них сдирали каски, шинели, выбивали из рук саплопаты и тянули туда, к воде, глухо стынущей внизу. Это был единственный момент, когда могло свершиться возмездие. Но тут же десятки рук вцепились в ретивых, оттянули, высвободили обезумевших от страха. Я засмотрелся, зазевался. А передние рванули вперед — с этого места Народ уже не мог идти мерным шагом, он побегал. Издалека ударяли первые выстрелы — били залпами, газовая атака. Ветер сносил газы. Надо было пробиваться вперед, дорога освободилась, но десятки людей успокаивали растерянных, плачущих, опрокинутых милиционеров, возились с ними будто с детьми малыми, а не врагами недавними. Да и какие они были враги?! Враги их подставили под Народный вал. А сами — нет, не враги. Две женщины обтирали кровь со скулы сержанта, крепкого и высокого, но дрожащего, бледного. Всё! Больше глазеть было некогда, и я рванул вперед, на бегу разглаживая грудь, утишая глухо стучащее с перебоями сердце. Лет пятнадцать бы скинуть. Подготовка не та. И все же, через гадкие дымы, шатаясь и зажимая нос платком, я почти догнал передних — у новой преграды уже шло новое побоище. Как же быстро, непостижимо быстро, стучали дубины по головам и щитам, будто железный горох просыпался с неба. Но шли в ход уже какие-то обломки, деревяшки, били даже касками, били — не стой на пути! И падали, и стенали, и обливались кровью. Но не останавливались. Это был героический прорыв! Это был всплеск народного безудержного гения! Я оглядывался назад и видел — полумиллионный народный вал, растянулся, но он шел, накатывал, неудержимо несся за нами, за сокрушающим гребнем. Еще на Калужской я заметил несколько бригад с видеокамерами, которые работали бесшабашно и умело. От самого начала и до конца героического прорыва. Молодые парни бежали с камерами, они как черти возникали то тут, то здесь и успевали везде! Меня даже поражало это — они снимали всё! Уже позже я долго мучился вопросом — где эти кадры, где ленты, кассеты, ведь героический народный прорыв был заснят во всем его порыве, силе и мощи. Это преступление — не показать миллионам Русских людей, как все было на самом деле. Парни, отчаянные парни, я не знаю, на кого они работали, там явно были две бригады наши и еще не наши. иностранные. Эти парни рисковали, неслись загнанными лошадями вперед, лезли под дубины и в газовые завесы. Ради чего?! Почему не показывают? Потом только попались мне заметки в одной из неразгромленных после подавления Восстания газет, что, мол, весь материал (фантастически огромный!) был без права показа отобран и направлен в следственные органы для выявления личностей восставших, для составления на них картотек, а в случае чего и для немедленных, тотальных репрессий против них. Да, так и было. Но все же парни делали свое дело не для них, для охранки они бы не стали лезть на смерть. Обидно, как обидно! Но я верю, что все утаенные властями материалы наши недруги не успеют уничтожить, народ увидит правду. Народ увидит себя. Еще будут сняты и документальные, и художественные фильмы об этом непостижимо-прекрасном дне взлета Народного Духа. Но это потом. А тогда я бежал, задыхаясь, протирая слезящиеся от газа глаза, с таблеткой валидола под языком, на заплетающихся ногах, бежал среди сотен брошенных щитов, дубин, касок и прочей дряни. Я не останавливался, чтобы подобрать что-то, не нужно, мое оружие — память. Я должен все увидеть, все запомнить, чтобы люди знали ПРАВДУ! Ибо горе побежденному, гласит мудрая поговорка, его историю напишет победитель. Соврет, исказит, исклевещет… А мне врать не дан о. Я писатель, я русский писатель, один из немногих, почти один посреди сонмов русскоязычных борзописцев. Жизнь повывела нашего брата, куда проще ничего не видеть, писать все одно и то ж про пьяненьких и дураковатых русских мужичков, «африканычей», воспевать кондовость да замшелость — безопасно. Но Россия она не в одной лишь замшелости возвеличилась и размахнулась на четверть света. Но о том уже боязно не то что писать, а и думать для многих. Русскоязычные ничего не боятся, кроме погромов и возмездия, но доброго они про Русь нашу матушку не напишут и про народ наш хорошего не скажут, не любят они их, ох как не любят. Вот и бежаля в клубах дыма и гари, чтобы все видеть. А было что повидать! Не считал я уже ни заслонов, ни кордонов — живой рекой гудела дорога, и сама несла ноги. И разрывались, распадались кованные цепи, разлетались гремящими зелеными мисками каски. И будто обезумевший носился и врезался в цепи захваченный грузовик, и цеплялись за него, и падали, и вырывался он из засад, рычал, фырчал, вертелся, и снова шел на таран, и прорывались в бреши люди, и крушили спецавтобусы и грузовики военные да милицейские, разбивали их, взбирались на них и кричали: «Ура! Долой оккупантов!» И бежали смятенные стражи, бросая все. Им обещали забитых и запуганных, тех, кого сама рука тянется огладить ежели не дубиной, то плетью. А пришли воины. Не погромщики, не мародеры, не хулиганы и драчуны, а именво воины — сильные, смелые, не бьющие лежащих, не преследующие бегущих и побросавших оружие. Пришли и сломили их благородные и могучие. И прорывали они только заслоны. Громили только машины, которыми их Давили, из которых их поливали черт-те какой смесью — все было залито на сотни и тысячи метров черной дрянью. Мокрые, усталые, отравленные газами, они шли вперед — и не было ни одной тронутой ими палатки, ни одного задетого киоска, ни единой разбитой витрины. Это шли не «боевики», ахозяева своего города, хозяева своей земли. Еще вчера, позавчера, все черные дни меня поражало, с какой ненавистью бьют омоновцы и спецназовцы ногами поверженных ветеранов, бабок и школьников. Чего скрывать, я даже привык к этому зверству… и в этот ярый и благой день я ждал — вот сейчас, начнут бить и их самих, свершится возмездие и узнают они, каково лежать на мостовой и получать в голову, в живот, в лицо зверские удары кованных сапог. Нет, не били, ни разу, ни единого удара, ни мщения, ни возмездия. Народ. И каратели. Каратели. И Народ. Насколько же они разные! Бесконечный и короткий путь к Дому Советов! Прорыв! Надо было видеть все, тогда становилось ясным — почему не щадили себя, с голыми руками шли на бронированных мордоворотов русские люди. Они шли во имя России! Шли, защищая, освобождая свою Родину. А те… тем просто приказали стоять и не пущать, стрелять и бить, но им не приказали умирать… да даже если бы и приказали, они бы не стали, не за что и не за кого. За президента?! А чего они от него хорошего видели? За мэра с префектами? За усатого взводного? Тот и сам не желал ни за кого подыхать. За навязшуювзубахдерьмократию?! Ищите дураков! Ребяткам в серых шинелях, серых бушлатах, касках и броне, увешанных автоматами и дубинами, умирать и даже калечиться было совсем незачем. И потому сильные духом сминали слабых, не помогали ни доллары, ни спецпайки, ни обещанные повышения по службе. А убивать из автоматов своих же русских милиция все же не решалась. Да и опасно было, тогда бы не стали щадить, тогда бы автоматы могли перейти в руки восставших, как перешли дубины. Но ни те, ни другие не хотели стрелять друг в друга. Это было подлинно Русское восстание! И не прав был Пушкин, когда писал «Страшен русский бунт»! Он писал про бунт калмыцкий, степной, пугачевский, русские тут не причем. Русские до последней минуты щадят русских, щадят сотворенное руками братьев. И расстроенные, растерянные милицейские полковники да майоры, уже не надеялись на рации, уже отброшенные в тылы прорвавшихся, кричали, махали руками: «Уводите людей! Уводите!» И они не хотели убивать и умирать за ельциных, Гайдаров, Чубайсов… Но нашлись те, кто поднял руку на Народ…
   Через груды битых стекол из пожарных машин, поливавших передовые колонны, теперь разбитых и изуродованных, через рассыпанные по мостовой сникерсы, конфеты, галеты из милицейских мешков шли мы, бежали, рвались вперед, к «белому дому», будто там была какая-то особая правда жизни, будто оттуда сияло это прорвавшееся из тьмы солнце. И сидел на обочине, на бордюрчике молоденький милиционер, мальчишка белобрысый, и рыдал в открытую, никого не стесняясь и размазывая слезы по щекам. Это вот таких бросили на Народ Русский те, кто прятался за стенами и запорами. Русские прорывали заслоны русских. Уже ночью, измученный и еле живой, я смотрел и слушал по телевизору злобные, человеконенавистнические призывы наших «мастеров культуры», всех этих черниченок и ахеджаковых, шипящих и беснующихся от непомерной ненависти к русским… смотрел и думал: вот вы, неруси, ненавидящие нас, вы послали «держать и не пущать» нас русских парней, таких же как мы, а почему вы не вышли сами?! вы не любите Россию, вы презираете и боитесь русских — так идите смело, с открытым лицом, идите против нас! Нет, вы снова, как в семнадцатом, как в восемнадцатом прячетесь за русскими спинами и шипите, злобитесь, травите, травите, травите! Это вы приходили за измученной полуистребленной, гонимой китайскими заград отрядами «русской» красной армией, приходили в черных кожанках палачей — и убивали русских тысячами, пытали, лили кровь по подвалам. И теперь вы прячетесь. Ну выйдите же для честного боя. Трусы и палачи, мерзостная слякоть, убивающая плесень. И когда я мучительно терзаю себя, вымучиваю ответ, кто виноват: президент? мэр? милиция?! все чаще и чаще прихожу к выводу: да, и они тоже, но уже потом, а в первую очередь виноваты вы — это вы натравливали их! это вы лили черный яд в их сердца, уши и души! это вы всегда ненавидели и боялись Россию! это вы губили ее и продолжаете губить! Анафема вам, вселенским иудам, стравливающим нас из века в век, убийцам России! Вы убивали нас, убиваете. Но придет ваш час держать ответ — не перед людьми, так пред Богом!
   Огромные силы — несметное море касок — стояли на Смоленской. Каратели сбивались в трясущиеся, озлобленно-испуганные толпы, прятались за десятками машин. Даже издали было видно, что они, несмотря на вооружение, истерические запугивания отцов-командиров, броню были уже подавлены. И все же дикий страх заставил их встать стальной тысячеглавой ордой на пути Русских. Я не могу называть русскими тех, кто противостоял народу и защищал колониальный, иноземный режим! Да, приказ! Да, присяга! Но в присяге нет ни слова про подавление своего же Народа! Эти парни обязаны были бросить оружие, обязаны были уйти, поступить по совести и по присяге. Я бы ушел, я не поднял руки бы на братьев, на Русских — пусть дисбат, пусть судят, плевать, это лучше, чем всю оставшуюся жизнь доживать иудой, выродком-подонком, холуем, убивающим братьев по воле иноземного хозяина. Исполчалось вражье войско, ис-полчалась орда проклятая, которою ни милицией, ни армией уже и не назвать, а только ордой!
   И замерли на время бегущие, остановились первые сотни, ожидая подкрепления, собирая силы. Я видел все, я был уже в десятке шагов от передних шеренг, когда каратели открыли бешеную стрельбу… нет вначале она не была бешеной, вначале палили залпами, слажено, по команде, палили прямо в людей газовыми патронами, забрасывали газовыми фанатами. Клубящиеся облака удушливого отравляющего газа скрыли все. Но уже подтягивались отставшие. Уже рванул вперед захваченный грузовик. И снова каратели выдвинули вперед свои поливалки — струи мерзкой жижи ударили в застывших… Но все! Но не дали себя опрокинуть Русские! За ними была Россия! А за карателями тощенькие пачечки долларов и смердящий иноземный режим, который их трижды продаст, они знали, кому служили, им не за кого было складывать свои головы. Но они двинулись своей поганой басурманской ордой вперед, они встали на пути. И снова застучали дубины, ударили громом сдвинутые щиты. Кто сказал, что русские выродились, что они трусливы и ленивы, что нет у России больше смелых и сильных сыновей. Ложь! Их осталось немного, да, но они были и они есть. Я видел, как эти мужественные русские люди бросались на орду с голыми руками, как они теснили ее, разрывали, отбрасывали, как они кидались на машины, не щадя своих жизней, останавливали этих железных чудищ телами, вышвыривали из кабин трусливых наемников, взбирались наверх, на кабины и вздымали Русские знамена.