И почти сразу же упали трое — те, что оставались у машины, и один из приближавшихся. Дернулись, переломились тела, их даже подбросило немного, прежде чем опустило на землю. Из машины полетели разбитые вдребезги стекла, сама она качнулась. Пак услышал свист пролетевших мимо пуль. И он не стал выжидать, он выстрелил прямо в лицо четвертому. Их разделяло не больше трех метров, и потому Пак не промахнулся. Четвертый вздрогнул, запрокинул голову, осел на землю.
   Из-за машины было плохо видно, что происходит на площади. Но что бы там ни происходило, рисковать не стоило. Пак бросился на землю. Хреноредьев с Бубой уже лежали пластом.
   Дьявольский шум, треск, лязг не смолкали.
   Гурыня рванул рычаг на себя, выжимая из броневика последнее — мотор взвыл, машину застрясло. Скорость была бешеной. Преграда приближалась.
   — Бага, сучонок! Жми гашетку!!! У-у, падлы-ы!!! Уу-у, полный вперед!!!
   Ни один из них не расслышал ни звуков очередей, ни ударов пуль о преграду — все! ее больше не существовало! труба кончилась! Мощнейшим ударом вышибив проржавевшие двери ангара, броневик вырвался на простор.
   Гурыня стукнулся головой о переборку, потерял ориентацию. Но он вслепую притормозил, умерил ход машины — завизжали траки, задребезжало железо под гусеницами.
   Зато Бага Скорпион не сплоховал. В окуляры он сразу увидал, кто может доставить им неприятности. И не разбираясь, так саданул из крупнокалиберного пулемета, что троих туристов срезало мгновенно. Четвертый упал чуть позже. Для острастки Бага развернул башенку, не переставая палил — пусть впустую, сейчас главным было ошеломить возможного противника, потрясти его. Лопоухий Дюк лупил из автомата в ночное небо — он ничего кроме него из своей бойницы не видал. Плешак Громбыла тоже выпустил очередь, но тут же опустил ствол. Стрелять было не в кого!
   — А-а-а!!! Падлы! Всех перебью! Суки, заразы, чего смолкли!!! — взвыл бешено Гурыня. Он уже очухался и разворачивал машину к ближайшим домам. — Огонь, падлы!!!
   Багу не надо было упрашивать. Он принялся стрелять по освещенным окнам, не разбирая, что к чему, зачем. Дюк и Плешак, отбросив страхи, поддались общему азарту.
   — Вперед!!!
   Гурыня вновь рванул рычаг. Броневик прошиб стену дома, выскочил через другую, крутанулся на месте, чуть не перевернувшись. И сразу же снова выехал на площадь.
   — Огонь! Огонь!! Ни секунды им не давать! Огонь, падлы!!!
   Гурыня видел, как выскакивали из домов туристы — голые и полуголые, как они бросались во тьму, но бежать им было некуда, всюду их настигали пули. Туристы падали, корчились, ползли, все еще цепляясь за жизнь. Три дома уже горели, занимались и еще два, соседних с ними.
   Броневик, порождением самого Сатаны, вертелся посреди площади, сея по всей окрестности смерть, ужас, панику. В воздухе стояли вопли, стоны, плач, чей-то безумный смех.
   Откуда-то слева выскочили еще две машины с туристами в синих форменках. Они ринулись наперерез броневику. Но Гурыня и не пытался ускользнуть от этих жалких преследователей на их жалких полуоткрытых машинах. Он все отлично помнил! Он помнил, как его самого срезала очередь из броневика, в котором сидели туристы, срезала там, в развалинах, когда он их вел к опутанному Чудовищу, когда он ждал награды и похвалы, а его изрешетили чуть не в упор, изрешетили, высветив мощными прожекторами. Нет, он все помнил! И он не был слюнтяем, он знал, как надо мстить! Он резко развернул броневик — и одну за другой смял машины вместе с сидящими в них. Ни малейшей жалости не промелькнуло в его душе.
   — Вперед! Штурм! Натиск!!!
   Разгромив еще три дома, но уже по другую сторону, броневик остановился напротив того места, где были убиты первые туристы в синем. Гурыня крикнул назад:
   — Дюк, Плешак — быстро наружу! Бага, прикрывай их! А ну, парни, проверьте-ка вон те кусты, что-то они мне не нравятся! Ну! Живо, падла, живо!
   Лопоухий Дюк и Плешак Громбыла выскочили наружу. Их трясло одновременно от страха и от азарта, от жажды действий, они вкусили от плодов безнаказанной и кровавой потехи, они были готовы на все! А Плешачок, хилый Громбылка, и вовсе был в экстазе, он был готов тут же отдать жизнь за героя, вождя, предводителя ватаги, за самого Гурыню! Погибнуть, лишь бы на его глазах, в этом сказочном упоении, на этом яростном взлете! Они выскочили и бросились к кустам, не переставая палить.
   Бубе оторвало последнее ухо и ноготь на мизинце ноги сапога он так и не успел натянуть. Но Буба вовсе не собирался помирать. Он прополз в палисадник, потом через маленький садик на задворки. Там все полыхало. Тогда Буба встал в полный рост и побежал к большому зданию. Он позабыл про все и про всех. Пусть калечат друг друга, пусть сжигают, уродуют, убивают, а он залезет на крышу этого местного небоскреба, упадет на жестяную кровлю, в том месте куда не долетит никогда ни одна пуля, заткнет дырки ушей пальцами и будет лежать, пока все это не кончится!
   Буба бежал, не разбирая дороги, наступая на трупы и на еще живые тела, на булыжники, обломки, вывороченные внутренности… Он бежал — у него была цель.
   А Пак лежал на прежнем месте, выставив трубку. Он уже расстрелял трех беззащитных жильцов, выпрыгнувших из горящего дома. Ждал, когда можно будет достать следующих.
   Он так и не разобрался, что же происходило. Но теперь ему было все равно. Он знал, что погибнет или попадет в зоопарк, в клетку. И он старался утащить на тот свет за собой как можно больше этих подлых охотничков, их жен, детей, неважно, все виноваты! Пускай все отвечают! Они там не миндальничали в поселке!
   От грохота и рева Пак совсем оглох. Хреноредьев лежал, не поднимая головы, стонал, рыдал, клялся, божился. Толку от него не было, только воздух портил.
   Когда из броневика выскочили две странные и чем-то знакомые фигурки с пулеметами наперевес, Пак не удивился. Мало ли что может происходить в этом сказочном мире! Может, это вообще не мир никакой, не реальность, может это опять мудрец-карлик их испытывает! Ему что в своей берлоге! Ему там хорошо! А как здесь пришлось бы?!
   Пак злился. Но вместе с тем он был как-то странно, рассудочно спокоен! Он уже не мог уловить ту грань, что отделяла все придуманные миры от настоящего, наваждения от яви. И все-таки фигурки были знакомы.
   Одну из них, круглоголовую и лопоухую, Пак сбил почти сразу — она рухнула за семь или восемь метров. Вторая подбежала ближе и Пак узнал… Но было поздно. Нападавший выпустил очередь прямо по земле, по лежавшим. Одна пуля зацепила Пака, прошила ему плечо. Он встрепенулся и… промазал. Еще очередь полосанула перед самыми глазами, взметывая фонтанчики песка вверх.
   И тут Хреноредьев, смертельно раненый, с пробитой насквозь головой, дико заверещал, завопил, вскочил на ноги и вслепую бросился вперед. Видел ли он в этом своем прыжке убийцу или уже нет, был ли он пока в рассудке или же дернулся в припадке агонии… неважно. Хреноредьев с лету обрушился всей тушей на врага, опрокинул его, подмял. Что-то острое вышло сквозь его толстую и багровую даже в темноте шею.
   Пак лежал, морщился от боли, потирал плечо. Теперь он точно знал, кто стрелял. Он подполз поближе к трупу Хреноредьева. Да, он не ошибся — под многопудовым телом трепыхался еще живой, но хилый и беспомощный Плешачок Громбыла, один из поселковых парней, тихоня и нелюдим. Пак видел и другое: Плешак мог бы извернуться, выскользнуть из-под расплывшегося тяжеленного тела. Но его острый и длинный клюв-долото пробил Хреноредьеву шею насквозь. И вытащить теперь собственного носа из трупа посельчанина Громбыла никак не мог. Он дергался, елозил, сучил лапками, пищал, хлюпал и сопел. Но ничего не получалось.
   Пак собрался было перевернуть тело Хреноредьева, помочь Плешаку выбраться. Но вдруг подумал — а зачем? для чего? чтобы снова все это продолжалось? чтобы и еще кто-то придавил бы Плешака и сам бы погиб на этом острие, чтоб снова палил пулемет, для чего? Нет! Пусть все будет, как оно и есть.
   И Пак прополз мимо умирающего, полураздавленного Плешака, мимо трупа Хреноредьева, прополз, оставляя за собой кровавые капли на земле. Он твердо верил в то, что второй раз из объятий смерти ему не вырваться, что на этот раз он влии накрепко! Но он полз. Он хотел умереть не посреди улочки, а среди кустов, на траве — на настоящей зеленой, мягкой, вкусно пахнувшей траве, которую он увидал впервые в жизни в этот свой последний день.
   Чудовище видело все — от начала до конца. Это было похоже ка безумие. Какой ненормальный сидел в этом чертовом броневике?! Только сам дьявол мог вершить такое.
   Когда на глазах у него двери ангара разлетелись в стороны, визжа, скрежеща, когда из тьмы выскочила наружу ревущая машина. Чудовище было готово броситься назад, в погреб, в земляной лаз, в трубные полости… Но что-то удержало его. Оно смотрело на происходящее словно завороженное, не могло пошевельнуть даже кончиком щупальца. Не слышало, как что-то орал в самое ухо Хенк. Потом он убежал.
   Чудовище увидело его через окно, на площади. Хенк как одержимый палил из своего пулемета по броневику, потом он бросил одну гранату, другую. Обе разорвались, не причинив машине вреда, лишь заставив ее дважды вздрогнуть. Он стрелял до самого последнего мига, до тех пор, пока дребезжащие гусеницы не смяли его, не превратили в безжизненный, кровоточащий мешок.
   Чудовище увидало двоих выпрыгнувших из люков. И оно все поняло. Это были поселковые парки, из ватаги Пака Хитреца, а может, из другой какой, но точно, поселковые. Нет, оно не могло сидеть на месте, не могло допустить этой кровавой и бессмысленной бойни. Это было сверх его сил. Оно рванулось к выходу.
   — Не лезь, малыш! Не впутывайся в это дело! — голос Отшельника прорвал расстояния и преграды. — Это не твое дело, малыш!
   — Отстань!
   — Я не пущу тебя туда!
   Чудовище вдруг почувствовало слабость — мышцы размякли, спина прогнулась. Оно упало на пол. Щупальца, трепыхнувшись, застыли на кафеле плиток.
   — Я не пущу тебя на смерть! Все равно ты никому не поможешь! Лишь себя погубишь!
   — Я сам собой распоряжусь, — прохрипело Чудовище, — сам!
   Оно напрягло все силы, собрало волю, заставило себя привстать на колени, опираясь щупальцами о пол. Тело не слушалось. Но Чудовище превозмогло слабость, оно становилось сильнее собственного тела, собственных мышц, крепче собственного хребта и костей, прочнее собственных сухожилий и связок. Оно вставало.
   — Биг, я тебя прошу, не лезь в это дело, — почти умоляюще проговорил в мозгу Отшельник.
   — Это мое дело!
   — Наплюй! Забудь!
   — Нет!
   Чудовище встало. Оно бросило взгляд в окно — там бушевал сильный пожар. Броневик стоял возле огромного полупрозрачного дома, его пулеметы работали без умолку. Дом уже занимался снизу, его начинали лизать языки пламени. А пулемет все строчил и строчил. С верхних этажей сыпались обломки, со средних начинали выпрыгивать люди. Пламя разгоралось.
   — Стой, Биг!
   — Нет!
   Чудовище почувствовало, что тело налилось силой. Оно рванулось к двери. Вышибло ее одним ударом. Выскочило наружу. Споткнулось, упало, перевернувшись раза три через голову. Но не остановилось. Тут же вскочило на конечности. И бросилось к броневику, к пылающему дому.
   Пожар становился все сильнее. Броневик заезжал то с одного края, то с другого. Теперь очереди били не в сам дом, а в людей, выпрыгивавших из окон. Крики раненых, горящих заживо были нечеловечески громкими, пронзительными.
   В десять прыжков Чудовище подскочило к броневику. Но тот тут же подался назад, башенка развернулась — и грудь Чудовищу пробороздила очередь из крупнокалиберного пулемета. Пули попадали в незажившие раны, боль была лютой, непереносимой! Пули сыпались градом, но все в одно место, почти в одну точку, будто опытный и умелый стрелок задался целью пробить-таки непробиваемую толстую кожу. И он почти достиг своего Чудовище чувствовало, что пули начинают проникать внутрь, что они вонзаются в кости, в мясо, пробивают вены… И оно прыгнуло в последний раз. Прямо на этот жуткий грохочущий ствол. Уже теряя сознание, оно уцепилось всеми щупальцами в саму башню, уперлось конечностями в броню машины, рвануло на себя — выворотило башню с корнем, вместе с сидящим под нею… и упало назад. Так и упало с зажатым в щупальцах бронированным колпаком на спину. Вороненый ствол воткнулся в землю, застрял в ней.
   Бронированная машина, еле перебирая траками, наползла своим плоским брюхом на Чудовище, расплющила его, придавила. Нос машины задрался, застыл над придавленным. Но Чудовищу уже было все равно, кто на нем, что и сколько оно весит. Чудовище ничего не чувствовало.
   Из раскореженной машины выскочило наружу какое-то полубезумное, злобно шипящее существо с пулеметом в руках. Прямо с брони оно послало в пространство несколько очередей. Потом спрыгнуло наземь и, отстреливаясь от невидимого противника, побежало в сторону ангаров.
   Свидетелей последней схватки Чудовища не было. Или почти не было. Пожар долизывал их тела.
   Толпа зевак собралась значительно позже. Любопытствующие стали появляться, когда приехали с дальнего конца городка пожарные машины и пеной затопило половину местного небоскреба.
   Зеваки стояли, судачили, давали советы, ругали пожарников, а заодно и власти. Это было неплохим развлечением.
   Через полчаса огонь удалось усмирить. Но толпа не собиралась расходиться. Она глазела, как по длиннющим металлическим лестницам вытаскивают с верхних этажей раненых, обожженных. Мертвых укладывали прямо на землю. Живых тут же увозили машины скорой помощи.
   Лишь один из спасаемых никак не хотел даваться в руки пожарникам. Видно, спятил совсем, решили зеваки, не вынес ночного происшествия, рехнулся!
   Он стоял на самом краю крыши. И ругал весь белый свет почем зря! Плевал вниз, показывал кулаки, кукиши. Был он длинный, мосластый, изможденный, весь покрытый синяками и ссадинами. Зеваки, даже почтенные старожилы городка, никак не могли узнать безумца. Да и откуда!
   Ведь это был Буба Чокнутый. Снизошедшим с небес пророком парил он в светлеющей выси. Указующий перст упирался в облака. Лицо было исступленным, окаменевшим, горделиво застывшим. Только орал Буба совсем не по-пророчески. Он прямо-таки визжал, брызжа слюной, захлебываясь, пытаясь выкричать все сразу.
   Но до зевак доносились одни обрывки:
   — И приидут судьи праведные и грозные… Кайтесь, подонки и негодяи! Все на колени! Нет! Поздно! Поздно!! Все вы недоноски и выродки! Не будет вам прощения! Точно, не будет! И никто к вам, дуракам, не приидет! Понятно?! Потому что все вы тут недоумки безмозглые, кретины, олухи, дерьмом набитые!

Как там в Париже?

   Кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя считать.
Екклесиаст

   В отеле было хорошо, вольготно. Никто над душою не стоял: начальство далеко, в Москве, и бог с ним, — всегда бы оно было где подальше. Да и перед подчиненными пыжиться нет необходимости: где они, подчиненные? Корпят в управлении, по институтам над своими отчетишками и справками. Жена? Да что там про жену вспоминать! Семен Михайлович отдыхал. Отдыхал душою и отчасти телом. Почему отчасти? Давали знать о себе встречи, коктейли и прочие удовольствия, ненавязчиво преподносимые фирмачами. Но тело было еще далеко не старое, выносливое.
   Сладко поеживаясь под одеялом, Семен Михайлович думал — а что сегодня, чем их еще угостят? Мысли были приятные, но даже они не могли разлучить его с низкой уютной кроватью, такой мягкой, вытягивающей из тела все желания, кроме одного лежать.
   Научно-технические обмены — отменны-ы-ы:
   Посыла-и-им… посыла-им? У, черт-тя, забыл!
   Ага, вот: пссыла-и-им тырпси-холу!
   Получа-и-им пепси-колу! А-а! У-ух! Хор-р-рошо!!!
   — доносилось из ванной. Там Гугин пел с душой, вкладывая всю ее в какой-то разухабистый мотизчик собственного сочинения.
   — Семен Михалыч, а что это за хреновина такая — тырпсихола, не слыхал?! Тыр, пыр, восемь дыр — язык вывернуть можно, придумают же! Что-о?!
   Семен Михайлович молчал и блаженствовал.
   — А-а? Не слышу?! — еще громче, сиреною вопросил Гугин.
   — Да это одна, такая… в балете, короче, пляшет. И не хола, кстати, а хора, понял?! Запоминай: тер-пси-хора!
   — Ай?!
   Семен Михайлович взорвался:
   — Тер-пси-хора, оглох, что ли, тер — повторяй!
   — Тер! — послушно донеслось из ванной.
   — Пси! — еще громче рявкнул Семен Михайлович, воодушевившись понятливостью ученика.
   — Пси-и-и! — эхом отозвался Гугин.
   — Хора!
   — Да ладно, понял. — В голосе Гугина зазвучали вдруг нотки недовольства: — И что за поэты пошли, за что только деньги получают, срифмовать не могут толком двух слов: хору колу?! Ну дает! Эт-то и я так смогу! Слушай! Эх, хорошо, Семен Михалыч, что не бьют по голове, а в министерстве не слыхали, что я тоже тут поэт! И-эх! У-ох! Хор-рошо! — гугинский голос постепенно из недовольного возвысился вновь до жизнерадостного, бесшабашно-удалого. — Здорово получилось, а?!
   Неделю назад, когда их привезли из аэропорта в отель и они попросили поселить их в одном номере, отказавшись от отдельных апартаментов, администратор, портье или как там он у них назывался — ни Семен Михайлович, ни Гугин языками не владели — посмотрел на обоих с недоумением, но быстро отвел глаза, скрывая свои чувства за чересчур широкой слащавой улыбкой, суетливо достал ключи. О чем он думал, их не интересовало. Семен Михайлович слыхивал, что тут у них с площадью в гостиницах все в норме и обычно вместе поселяются лишь очень близкие родственники… Но свой устав Семен Михайлович всегда носил при себе, а то, что "монастырь чужой", — не беда. Да и мало ли о чем мог думать какой-то там, пусть даже и заграничный, администратор. А вдвоем, да еще на чужбине, далеко от дому, веселее… И не так страшно. В последнем они, правда, не признавались открыто, но каждый, чуя в себе присутствие некоторого душевного озноба, подозревал то же самое и в спутнике.
   Перед самым отъездом их «порадовал» один сотрудничек, полумолодой специалист, бывший у Семена Михайловича на побегушках. Припрыгал, тряся газетками, угодить хотел, чтоб его! Семен Михайлович виду не подал, когда прочитал в заметочке, что на днях двум директорам внешторговских контор за злоупотребление взятками — это ж как надо было злоупотребить! намотали срока на полную катушку. Принес известьице! Вот ведь, пригрел ехидну на груди! Эх, молодежь, подумал бы прежде, чем «радовать», причем тут шеф-то его — ведь он, Семен Михайлович, к тем конторам и вообще к внешторговским делам ни сном, ни чохом, его дело — заключение дать, техническое, по существу аппаратика этого, как специалисту, значит, — уж закупочная комиссия решит, там голов много, пускай они и делят ответственность на число голов своих, им проще да и по закону так положено, по инструкциям, а инструкции — дело святое и непреложное. Нет, не осталось чуткости в людях, огрубели, очерствели! И-эх, людишки, "порождение крокодилов"! А полумолодой шутник и тут не вник, не разобрался, ляпнул, что, дескать, знакомого представителя чего-то или кого-то (не уточнил) прямо на днях отозвали за аморалку и недостойный образ, а другой якобы вместе с самолетом на той неделе в море потонул. Дурак! Ну какие по дороге во Францию моря?! Чего пугаешь-то?! Семен Михайлович его выгнал из кабинета и до самого отъезда так и ни разочку не одарил благосклонной улыбкой, словечка теплого ни единого не сказал. Шутник заскучал что-то, совсем с лица спал. Ну да ничего, это ему только на пользу!.. Так что веселее вдвоем и надежнее, думал Семен Михайлович, мы народ коллективистов, мало ли чего тут у них принято; хотя поучиться есть чему, перенять, так сказать, ценный и полезный опыт, и все это на пользу выходящей из «стагнации» любимой родине! Ничего, мы ее из застоя-то вытянем, поставим, ослабленную, на ножки, рассуждал Семен Михайлович; как там поговаривал любимый литературный герой, большой специалист по международным отношениям — "Турция нам поможет"?! Точно, поможет, и не только Турция. Да и куда нам без помощи-то, народ не подготовлен еще, малокультурен, опыта по части демократии у него ни малейшего нету, кругом хамство и распущенность, лень и дикость… Нет, без помощи не обойтись. И сперва надо самым наикультурнейшим, наиинтеллигентнейшим и самым умным выходить на международный уровень общения, а потом, глядишь, при их посредстве дело и до широких масс дойдет. Но это потом. А покуда все на таких как он держится, на передовых людях нашего времени. Ну и разные там гугины на первых порах сойдут, как помощники… Так размышлял Семен Михайлович, лежа на широкой и мягкой кровати в номере на восьмом этаже отеля, расположенного если и не в самом центре Парижа, то и не на самых окраинах.
   Мелодично динькнул телефон на столике у изголовья.
   — Господин Дугин, алле, я не будил? Как спали?
   — Мерси, бонжур! — ответил Семен Михайлович, привыкший к приторному голосу переводчика, как и обычно, с утра оповещающего о распорядке на весь день. — Как вы там, Пьер? Пора бы нам и делом заняться, а? Намекните шефу,
   — О-о! Все будет о'кей, господин Дугин! Гость — вы, думаем — мы!
   Минут через пятнадцать из-за двери ванной комнаты высунулась мокрая взъерошенная голова Гугина.
   — Ну чего они, Михалыч?
   — Все о'кей, Боря! Через полчасика машину подадут. Готовься, придется попотеть.
   Листиков отбывал вторую неделю на «картошке». Картошки как таковой не было, копнили сено, но уж, видать, так повелось исстари — все работы в подшефном совхозе шли под этим кодом.
   Иногда молодые ребята спрашивали у Листикова: сколько ему осталось до пенсии? Он отшучивался, говоря, что в любом случае навряд ли дотянет, а сам переживал и, глядя по утрам в зеркало на кожухе электробритвы, недоумевал: "Неужто так плох, ведь сорока пяти еще нету, чего они с этой пенсией привязались? А все сидячая жизнь — она кого хочешь угробит". Но зато весь остаток дня он в зеркала не смотрелся и потому чувствовал себя молодым.
   Совхоз избавлял его от суетной нервотрепки с бесконечными срочными и наисрочнейшими справками, отчетами и многими другими чиновничьими делами-заботами. Вот и сейчас, вволю намахавшись граблями и соорудив довольно-таки профессионально маленький стожок, Листиков улегся под ним, расслабился, подставляя тело нежарким лучам подмосковного солнышка. Сено кололось, пыль от него лезла в глаза и рот, мошкара норовила пристроиться на тронутой красноватым загаром коже, досаждала своей назойливой бестолковой возней. Ничего этого Листиков старался не замечать — он пил свободу жадно, с прихлебом, упивался своей оторванностью от города и в коротких полуденных грезах представлял себя этаким заматерелым от постоянного тяжкого труда селянином, обветренным знойными и ледяными степными ветрами, промытым дождями, росами, живой колодезной водой и ежевечерней стопкой кристального ядовито-целебного первача.
   Короче, дай Листикову волю, и он вовек бы не уезжал отсюда. Ну только вот если на зиму? Пожалуй что и на зиму Листиков остался бы. Достаточно было только представить себе жаркую русскую печь в просторной светлой избе с заиндевевшими окошками, кипящий самовар… А уж что там говорить о скрипе снега под полозьями летящей упряжки, подледном лове и длинныхдлинных неспешных зимних вечерах! Нет, Листиков определенно остался бы и на зиму. Ах, как хорошо об этом мечталось.
   Физической работы он не боялся, никакого такого особого унижения, в отличие от большинства молодых ребят из родной конторы, он ни в работе этой, ни вообще в посылках на лоно природы не усматривал. Листиков был мудрее их всех вместе взятых и уже давно не гордился высшим образованием и тем, что вкалывает не где-нибудь на заводе или в артели, а в довольно-таки солидном научно-исследовательском институте. Все это было семечки, трын-трава, суета сует и всяческая суета. А чтоб понять это, надо проработать на своем веку не один год и увидеть жизнь такою, какова она в самом деле — немного в ней черной краски, совсем немного, но и розовой с голубой, пожалуй, не больше. Так, всего вперемешку.
   Сейчас, под полуденным вязким солнцем в колком стогу, Листикову казалось, что он понимает кое-что в жизни. И это «кое-что» представлялось весомым, осязаемым, устоявшимся.
   — Эй, доцент, хорош сачка давить! — послышалось с поля. Давай сюда!
   Листиков, подхватив грабли, проворно, пружинисто, чувствуя каждую жилку в теле, вскочил на ноги и пошел на крик.
   Семен Михайлович осторожно косил глаза на Гугина, пытался поймать выражение лица своего спутника. Очень хотелось толкнуть его локтем в бок, перемигнуться, но было как-то неудобно — рядом сидели Пьер и еще какой-то тип, почти не открывавший рта, но зато постоянно улыбавшийся. А в общем-то, с ними было легко, они сами в себе несли эту прозрачную и на вид вполне естественную легкость.
   Гугин, не отрываясь, в упор глядел на сцену, точнее, на ее подобие, потому что сцены как таковой перед ними не было, все происходило в той же плоскости, где они и сидели, почти вплотную к ним. Гугин ерзал и лицо его принимало совершенно бессмысленное выражение. Наконец он не выдержал, повернул голову к Семену Михайловичу, простонал:
   — Умеют же, черти!
   — Угу, — многозначительно ответствовал Семен Михайлович, будто для него все это было не впервой.