«В этом не было никакого геройства, – писал Фаусто. – Мы оба были пьяны. Но я до сих пор не могу избавиться от мысли, что в ту ночь нас вел Божий промысел. Что Бог на время отменил законы вероятности, согласно которым мы непременно должны были погибнуть. Не знаю почему, но улица – царство смерти – благоволила нам. Возможно, потому, что я выполнил соглашение с Богом и не благословил вино».
   Post hoc [236]. Это было лишь частью его «взаимоотношений» с Богом. Здесь как раз и проявляется то, что я называю простодушием Фаусто. Он избегал таких сложностей, как отречение от Бога или отказ от Его церкви. Утрата веры – дело не из легких, и к тому же отнимает массу времени. Одними эпифаниями, или «моментами истины», тут не обойтись. Этот процесс, особенно в конечной стадии, требует напряженной работы мысли и сосредоточенности, которые, в свою очередь, являются результатом накопления незначительных впечатлений: случаев всеобщей несправедливости, несчастий, которые преследуют праведников, молитв, оставшихся без ответа. У Фаусто и его «поколения» просто не было времени на эти досужие интеллектуальные бредни. Они утратили эту привычку, равно как и определенное самоощущение, ушли от мирной университетской жизни гораздо дальше, чем сами себе признавались, и стали гораздо ближе к сердцу принимать судьбу осажденного города, то есть сделались мальтийцами в большей степени, нежели англичанами.
   И теперь, когда значительная часть его жизни ушла в подполье, когда он начал двигаться по траектории, одним из параметров которой был вой сирен, Фаусто осознал, что прежние заповеди, прежние договоры с Богом тоже должны измениться. Поэтому для поддержания видимости деловых отношений с Богом Фаусто применял ту же тактику, что и в отношении жилища, пищи, супружеской любви, – пользовался подручными средствами, «латал дыры», так сказать. Однако английская часть его души не исчезла окончательно, именно она понуждала его вести дневник.
   Ты, дитя мое, росла здоровым, подвижным ребенком. Году в сорок втором ты связалась с шумной ватагой ребятишек, любимым развлечением которых была игра «воздушный бой». В промежутки между налетами вы выбирались на поверхность и, изображая самолеты, с гудением и жужжанием носились с расставленными в стороны руками среди развалин и воронок. Мальчишки постарше и посильнее, конечно же, были «спитфайрами». Остальным – новичкам, девчонкам и малышне – приходилось представлять вражеские самолеты. Ты, насколько я помню, обычно была итальянским дирижаблем. Самая резвая девочка-шарик [237] в той части коллектора, где мы тогда обитали. С «итальянской» живостью – как того и требовала твоя роль – ты ловко лавировала, спасаясь от палок и камешков, которыми тебя атаковали противники, и всякий раз, несмотря на усталость, уходила от преследователей. Однако, перехитрив их всех, ты неизбежно выполняла свой патриотический долг и в конечном счете сдавалась. Но только тогда, когда сама считала нужным.
   Твоя мать и Фаусто – медсестра и сапер – большую часть времени проводили на работе. Они оставляли тебя с теми, кто представлял два полюса нашего подземного сообщества: стариками, которым уже, в сущности, было все равно, как отправиться в мир иной – внезапно или постепенно, и детьми – твоими истинными соплеменниками – которые, сами того не осознавая, творили дискретный мир, прототип того мира, который унаследует Фаусто III, когда этот мир уже устареет для вас. Возможно, эти два полюса взаимно нейтрализовали друг друга, оставляя тебя на пустынном перешейке между двумя мирами? Ты все еще можешь, детка, смотреть и на тот и на другой? Если да, то ты занимаешь отличную позицию – оставаясь все той же четырехлетней девочкой, что воевала с историей, используя естественные укрытия. Нынешний Фаусто может смотреть только назад на отдельные периоды собственной истории. Никакой последовательности. Никакой логики. «История, – как писал Днубиетна, – это ступенчатая функция».
   Не слишком ли легко Фаусто все принимал на веру? Не обманывал ли себя, считая, что Единение компенсирует его несостоятельность в роли мужа и отца? По меркам мирного времени он действительно был несостоятелен. Если бы все шло своим чередом и не было войны, то он постепенно научился бы любить Елену и Паолу, как учится любить всякий молодой человек, слишком рано ставший мужем и отцом; он научился бы нести свое бремя, как несет его каждый мужчина в мире взрослых.
   Однако с началом Осады возникли иные виды бремени, и уже никто не мог сказать, чей мир был более реальным – мир детей или мир взрослых. Пусть они были чумазыми, шумными и драчливыми, мальтийские дети тем не менее выполняли поэтическую функцию. Играя в «воздушный бой», они творили метафору, призванную скрыть мир каков он есть. Для чего? Взрослые работали, старикам было все равно, сами же дети пребывали «внутри» этой тайны. Должно быть, они занимались этим за неимением лучшего, в ожидании того времени, когда их мускулы и разум достаточно окрепнут, чтобы взвалить на себя часть работы на развалинах, в которые превращался их остров. А пока они выжидали и творили поэзию в пустоте.
   Паола, дитя мое, дитя Елены, но прежде всего дитя Мальты, ты была одной из них. Эти сорванцы прекрасно понимали, что происходит, они знали, что бомбы убивают. Но что, в конечном счете, значит человеческое существо? Ничуть не больше, чем церковь, памятник, статуя. Лишь одно имеет значение – всесокрушающая сила бомбы. Детский взгляд на смерть был не-человеческим. Не думаю, что наше взрослое отношение, безнадежно запутанное и перемешанное с любовью, условностями и метафизикой, было более правильным. Определенно, точка зрения детей в большей степени основывалась на здравом смысле.
   Дети передвигались по Валлетте своими тайными маршрутами, в основном под землей. Фаусто II писал об их особом мирке, существующем в разрушенном городе, о племенах маленьких оборвышей, обитающих в районе Шагрит Меввия и время от времени затевающих междоусобные стычки. Их разведывательные и фуражные отряды постоянно сновали где-то рядом, постоянно попадали в поле зрения.

 
   Должно быть, наступает переломный момент. Сегодня был всего один налет, рано утром. Мы ночевали в коллекторе рядом с четой Агтина. Сразу после отбоя Паола с сынишкой Маратта и еще несколькими приятелями отправились обследовать район доков. Даже погода как будто предвещает некую перемену. Ночной дождь прибил пыль, омыл листья на деревьях и маленьким веселым водопадом ворвался в наше подземелье всего в десяти шагах от матраса с чистым бельем. Не пренебрегая этим даром, мы совершили омовение водами сего благостного ручейка, а затем проследовали в покои госпожи Агтина, где разговелись сытной овсянкой, только что приготовленной этой добрейшей женщиной как будто специально для такого случал. Какой все-таки неизмеримой благодатью и милостью порой преисполнена наша жизнь во время Осады!
   На улице светило яркое солнце. Мы поднялись наверх, Егена взяла меня за руку и не выпускала ее доже когда мы оказались на поверхности. Мы пошли прогуляться. Ее яйцо, такое свежее после сна, сияло чистотой в лучах солнца. Юное лицо Елены в лучах древнего мальтийского солнца. Мне показалось, будто я только что с ней познакомился или будто мы снова были детьми и забрели в апельсиновую рощу, погрузились в аромат азалий, не замечая его. Она заговорила по-мальтийски, восторженным голосом девочки-подростка: какие мужественные лица у солдат и моряков («В смысле – трезвые», – отозвался я; она рассмеялась, притворно рассердившись); как забавно выглядит унитаз, одиноко стоящий на втором этаже здания английского клуба с разрушенной фасадной стеной, – тут я, снова ощутив себя молодым, излил на этот унитаз свой политический гнев. «Как демократична война, – напыщенно вещал я. – Прежде они и близко не подпускали нас к своим хваленым клубам. Добрые отношения между Англией и Мальтой были фарсом. Probono [238], как же. Аборигены должны знать свое место. Зато теперь даже святая святых этого храма выставлена на всеобщее обозрение». Так мы чуть ли не буйствовали, шагая по залитой солнцем улице, словно дождь принес с собою весну. В такие дни казалось, что Валлетта возвращается в свое пасторальное прошлое. Будто вдоль морских бастионов зацветали виноградники, а на бледных ранах Королевской дороги взрастали оливы и гранатовые деревья. Район Гавани будто ожил: мы то и дело кого-то приветствовали, перекидывались парой слов со знакомыми или просто улыбались каждому встречному; солнце трепетало в тенетах Елениных волос, на щеках весело прыгали веснушки.
   Как мы забрели в тот садик или парк, не помню. Все утро мы шли вдоль моря. На берегу сушились рыбацкие лодки. Несколько кумушек сплетничали среди выброшенных на песок водорослей и обломков желтых крепостных камней, которые взрывами бомб разметало по берегу. Женщины чинили сети, вглядывались в морскую даль, покрикивали на детей. В Валлетте нынче повсюду были дети: они раскачивались на ветках деревьев, ныряли с разрушенных волноломов; мы слышали их голоса, но не могли разглядеть их в пустых остовах разбомбленных домов. Дети распевали какие-то песенки, болтали, дразнились или просто визжали. Может, их голоса были нашими собственными, прежде обитавшими в каком-нибудь доме, а теперь пугавшими нас, когда мы проходили мимо?
   Мы обнаружили кафе, в котором было вино (причем высшего качества), привезенное последним конвоем; вино и несчастный цыпленок, которому хозяин отрубал голову в соседней комнате. Мы сидели, пили вино, смотрели на Гавань. Птицы летели прочь с острова, устремляясь в средиземноморскую даль. Барометр показывал «ясно». Возможно, птицы тоже каким-то особым органом чуяли немцев. Ветер трепал Елене волосы, прикрывая глаза. Первый раз за целый год мы могли поговорить. До войны я давал ей уроки разговорного английского. Сегодня ей захотелось их продолжить. «Кто знает, – сказала она, – когда еще представится такая возможность». Серьезная девочка. О, как я ее любил.
   После полудня появился хозяин заведения и подсел к нам; одна рука у него все еще была заляпана куриной кровью с прилипшими перышками.
   – Я счастлива познакомиться с вами, сэр, – приветствовала его Елена веселым голосом.
   Старик захихикал.
   – Англичане, – сказал он – Я это сразу понял, как только вас увидел. Английские туристы.
   Это стало нашей любимой шуткой. Расшалившаяся Елена трогала меня ногой под столом, пока трактирщик продолжал нести какую-то чепуху насчет англичан. Со стороны Гавани дул прохладный ветер; море, которое прежде почему-то казалось мне зеленым с желтоватым или коричневым оттенком, теперь сияло карнавальной синевой и пестрело белыми барашками волн. Веселая Гавань.
   Из-за угла вылетела стайка ребятишек: загорелые голорукие мальчишки в майках, а за ними две девочки в рубашонках, но нашей среди них не было. Они промчались мимо, не обращая на нас никакого внимания, и устремились вниз к Гавани. Невесть откуда набежала туча и зависла неподвижно внушительной преградой на невидимом пути солнца. Солнце двигалось прямо на нее. Мы с Еленой наконец поднялись и пошли по улице. Из переулка, ярдах в двадцати от нас, выскочила еще одна группка детей; срезая угол, они по диагонали пересекли улицу и один за другим скрылись в подвале разрушенного дома. Солнечный свет доходил до нас раздробленный остатками стен, оконных рам и стропил – скелетом дома. Мостовая вся была в выбоинах и щербинах, словно подернутая рябью поверхность Гавани под лучами полуденного солнца. Мы уже не так весело шагали по неровной мостовой, запинаясь и поддерживая друг друга, чтобы не упасть.
   Предполуденное время для моря, послеполуденное – для города. Несчастного, искореженного города. Он спускается к Марсамускетто, открытый солнечным лучам, лишенный каменного панциря домов – без крыш, без стен, без окон, – домов, которые прежде отбрасывали тени: с утра – на поверхность моря, а после полудня – на склон холма. Дети, похоже, шли за нами по пятам. Порой из-за обломков стен доносились их голоса, порой – только босоногий топоток и легкий свист пронесшихся теней. Время от времени нам было слышно, как они кого-то зовут с соседней улицы. Имени не разобрать из-за шума ветра, дующего с Гавани. Солнце медленно катилось к туче, вставшей у него на пути.
   Кого они звали – Фаусто? Елену? Была ли наша дочка вместе с ними или бродила где-то одна по собственным делам? Мы шли своим путем, фугообразно двигаясь по линиям улиц, как будто исполняли фугу на тему любви, памяти или какого-то неясного настроения, которое всегда наступает постфактум, но в тот день никак не было связано с особенностью света или прикосновением пальцев к моей руке, пробудившим все пять чувств и даже больше…
   «Печальный» – глупое слово. Свет не может или, по крайней мере, не должен быть печальным. Страшась оглянуться, словно опасаясь, что наши тени уйдут в сторону, спрячутся в сточной канаве или ускользнут е какую-нибудь щель, мы почти до вечера рыскали по Валлетте, как будто и впрямь искали что-то определенное.
   Наконец – уже в сумерках – забрели в крошечный парк в самом центре города. Там в одном конце тихо поскрипывала на ветру крыша оркестрового павильона, каким-то чудом державшаяся на нескольких уцелевших опорах. Все это сооружение осело, птицы покинули свои гнезда под карнизом, и только из одного гнезда торчала головка какой-то птички, которая нисколько нас не испугалась, Бог весть что высматривая в полумраке. Она была похожа на чучело.
   Только в этом садике мы очнулись, и здесь дети приблизились к нам. Неужели они весь день играли с нами в «кошки-мышки»? А все отголоски музыки исчезли вместе с щебетаньем птиц, и нам лишь чудится звучание вальса? Мы стояли возле кучи опилок и щепок на месте спиленного дерева. Кусты азалии поджидали нас в стороне от павильона, но ветер нес их аромат не оттуда, их благоухание доносилось из будущего и уходило в прошлое. Над нами притворно заботливо склонились высокие пальмы, отбрасывая ножевидные тени.
   Похолодало. И солнце в конечном счете столкнулось с поджидавшей его тучей; к ней тут же со всех сторон устремились другие облака, которых мы прежде не замечали. Как будто ветры подули одновременно из всех тридцати двух направлений розы ветров, чтобы, столкнувшись в центре, образовать могучий смерч, который сможет поднять огненный шар и принести его в жертву – озарив пожаром основание Небес. Ножевидные тени растворились, остатки света и теней сливались в кислотной зелени всеобъемлющего сумеречного света. Огненный шар медленно скатывался вниз. Листья деревьев в парке начали скрестись друг о друга, как лапки цикад. Чем не музыка?
   Елена вздрогнула, прижалась на секунду ко мне, затем, отпрянув, уселась на замусоренную траву. Я сел рядом. Должно быть, мы выглядели довольно странно: сидим, скукожившись от холодного ветра, и молча смотрим на павильон, как будто ожидая начала представления. Краем глазе мы заметили на деревьях детей. Мелькающие светлые пятна: может быть, лица, а может, трепещущие изнанкой листья – предвестники бури. Небо затянуло тучами, сгустился зеленый свет, в холодные онейрические глубины которого все глубже и все безнадежнее погружался остров Мальта и островок Фаусто и Елены.
   О Господи, опять все та же дурацкая ситуация: резкое падение барометра, которого никто не ожидал; обманчивые видения, устраивающие засады на границе, где все должно быть спокойно; ужас перед незнакомой ступенькой на темной улице, которая казалась такой ровной. В тот день мы действительно спускались по ностальгическим ступеням памяти. Только вот куда они нас привели?
   В парк, который мы уже никогда не сумеем отыскать.
   Похоже, мы использовали Валлетту, чтобы заполнить пустоту внутри себя. Металл и камень не могут утолить голод. Мы сидели, вперив голодные глаза в полумрак, прислушиваясь к нервно трепетавшим листьям. Чем еще мы могли утолить голод? Только друг другом.
   «Мне холодно», – сказала она по-мальтийски, но не придвинулась ближе. С английским на сегодня покончено. Мне хотелось спросить: Елена, чего мы ждем – когда окончательно испортится погода или когда заговорят деревья и мертвые дома? Но вместо этого спросил: «Что-то не так?» Она покачала головой. Скользнула взглядом по земле к поскрипывающему павильону.
   Чем больше я изучал ее лицо – трепещущие темные волосы, чуть раскосые глаза, веснушки, сходящие на нет в зеленоватом свечении этого дня, – тем большую испытывал тревогу. Мне хотелось протестовать, но некому было высказать свой протест. Возможно, я хотел заплакать, но не было слез – соленое море мы вставши чайкам и рыбацким судам, не вобрали в себя, как вобрали мы город.
   Возникли у нее те же воспоминания об азалиях или ощущение того, что этот город – сплошной обман, вечно остающееся невыполненным обещание? Было ли у нас хоть что-то общее? Чем глубже все погружаюсь в сумерки, тем больше я сомневался. Я действительно – убеждал я себя – люблю эту женщину всеми силами души, способствующими любви и обеспечивающими любовь вообще, но здесь предполагалась любовь в сгущающемся мраке – надо было с чем-то расстаться, не зная точно, сколько утрачено и сколько можно получить взамен. Я даже не знал, видит ли она тот же самый павильон, что и я, слышит ли те же детские голоса в зарослях нашего парка, здесь ли она вообще или, как Паола – Господи, уже не наша дочка, но дитя Валлетты, – бродит одна дрожащей тенью на какой-нибудь улице, где свет так ярок, а горизонт так ясен, что можно с уверенностью сказать: это улица, сотворенная тоской по прошлому, ностальгией по той Мальте, какой она когда-то была, но какой уже никогда не будет вновь!
   Пальмовые листья терлись друг о друга, истончаясь до нитей и вплетаясь в зеленую материю света; ветви деревьев скрипели, листья цератоний, сухие как кожа, тряслись на ветру. Как будто что-то готовилось за деревьями, что-то готовилось в небе. Все эти содрогания вокруг нас, нарастая, грозили бедой и шумели громче, чем дети или призраки детей. Страшась вглядеться в темноту, мы пялились на павильон, хотя одному Богу известно, что там могло возникнуть.
   Ее ногти, сломанные от перетаскивания трупов, впивались в мою руку там, где рукав рубашки был закатан. Она надавила больнее, и наши головы медленно, словно у кукол, повернулись, чтобы встретиться взглядами. В сумерках ее глаза стали огромными и подернулись пеленой. Я старался глядеть на белки этих глаз, как мы смотрим на поля страницы, чтобы ненароком не прочитать текст в черноте радужной оболочки. Может, ночь вокруг нас готовилась вступить в свои права? Нечто подобное ночи прокралось сюда и сейчас обретало очертания в глазах, которые совсем недавно отражали солнце, белые барашки волн, настоящих детей.
   В ответ я обнял ее, вдавил ногти в спину, и мы симметрично соединились в объятиях, разделяя боль – пожалуй, единственное, что у нас было общего; ее лицо исказилось – отчасти от усилия, необходимого, чтобы ранить меня, отчасти от боли, которую причинял я. Наша взаимная боль становилась сильнее, пальмы и цератонии сходили с ума, ее зрачки вперились в небо.
   – Missierna li-inti fis-smewwiet, jitqaddes ismek… [239]Она молилась. Ушла в надежное убежище. Достигнув предела, вернулась туда, где была в безопасности. Ее не сломили ни бомбежки, ни гибель матери, ни каждодневная смерть раненых в госпитале. Для этого потребовались парк, окружившие нас дети, трепещущие деревья, надвигающаяся ночь.
   – Елена.
   Ее взор вновь обратился на меня.
   – Я люблю тебя, – произнесла она, придвигаясь ближе, – люблю тебя, Фаусто.
   В ее глазах смешались боль, ностальгия, желание – так мне показалось. Но знать наверняка я не мог, по крайней мере с той утешительной определенностью, с которой знал, что Солнце остывает, что развалины Хагиар Ким обратятся в прах, как и мы сами, как и мой маленький «хиллман-минкс» [240], который в 1939 году по старости лет был поставлен в гараж и теперь тихо распадался на атомы под тоннами развалин. Как я мог об этом судить; единственным призрачным оправданием было суждение по аналогии – что нервы, которые реагировали на покалывание моих ногтей, были такими же, как у меня, что ее боль была моей болью и даже болью дрожащей листвы вокруг нас.
   Переведя взгляд с ее глаз на пейзаж, я увидел светлые пятна листьев. Они мелькали бледней изнанкой, а облака в конце концов превратились в грозовые тучи.
   – Дети, – сказала Елена. – Мы их потеряли. Мы их или они нас.
   – Ой, – вздохнула она, – посмотри. – Мы разомкнули объятья, поднялись и стали смотреть на летающих чаек, заполонивших половину видимой части неба; казалось, все окрестные чайки кружили над островом, охотясь за последними лучами заходящего солнца. Птиц пригнал к острову шторм, начавшийся где-то в открытом море, и теперь их огромная стая – тысячи огненных капель – в жуткой тишине, то взмывая ввысь, то снижаясь, медленно и неотвратимо двигалась в глубь острова.
   И ничего не произошло. Не знаю, реальны или нет были дети, сумасшедшие листья и метеорология сна, но, как видно, на Мальте сейчас не сезон эпифаний, не время прозрения истин. Твердые ногти могут только оставлять углубления в податливой плоти, раздирать и ранить е?, но не могут проникнуть в потемки чужой души.

 
   Я ограничу неизбежные пояснения к этому о: рынку следующим замечанием. Необходимо отмстить необычайно широкое использование человеческих качеств в применении к неодушевленным предметам. Описание всего этого «дня» – если это был только один день, а не проекция настроения, длившегося дольше, – звучит как попытка отыскать человеческое в механическом, здорового в упадочном.
   Данный пассаж примечателен не столько этим очевидным противоречием, сколько упоминанием о детях, которые были вполне реальными, какую бы функцию они ни выполняли в иконологии Фаусто. Возможно, в то время только они чувствовали, что в конечном счете история не остановилась. Что войска меняли дислокацию, «спитфайры» доставлялись на остров, конвои стояли у Сент-Эльмо. Это было, сейчас скажу точно, в 1943 году, в «переломный момент», когда бомбардировщики, которые базировались на острове, начали наносить ответные удары по Италии и когда борьба с подлодками противника в Средиземном море стала настолько эффективной, что мы уже могли рассчитывать па нечто большее, чем «три последние кормежки», как когда-то выразился доктор Джонсон [241]. Но и до этого – когда дети справились от первого шока – мы, «взрослые», смотрели на них с суеверной подозрительностью, словно они были ангелами, которые вели списки живых, мертвых и симулянтов, отмечали, во что был одет губернатор Добби [242], какие церкви были разрушены, сколько раненых проходило через госпитали.
   Кроме того, они кое-что знали о Дурном Священнике. Детям вообще свойственна некоторая склонность к манихейству. На Мальте же, благодаря сочетанию осадного положения, католического воспитания и подсознательного отождествления матери с Девой Марией, простой дуализм принимал действительно странные формы. Они слушали проповеди об абстрактной борьбе добра и зла, но воздушные бои шли так высоко, что казались им нереальными. В своих играх дети опустили «спитфайры» и «мессершмитты» на землю, но эта игра, как я уже отмечал, была всего лишь метафорой. Разумеется, немцы представали воплощением сил зла, а союзники – воплощением сил добра в чистом виде. И не только для детей. Однако если попытаться графически отобразить их представление о борьбе этих сил, то мы бы получили не изображение двух равных векторов, направленных лоб в лоб, так что их стрелки образуют неизвестную величину X; вместо этого следовало изобразить точку вне измерений – добро – и направленные на нее со всех сторон радиальные стрелки – векторы зла. То есть добро в окружении зла. Дева, подвергшаяся поруганию. Мать-заступница. Пассивное женское начало. Мальта в осаде.
   Получается нечто вроде колеса – колеса Фортуны. Как бы оно ни вращалось, основной принцип остается неизменным. Видимое количество спиц может меняться в результате стробоскопического эффекта, может измениться и направление вращения, но ступица все равно будет удерживать спицы и будет определяться как место их схождения. Древняя идея исторических циклов относилась только к ободу, к нему были привязаны все – и рабы и господа; это колесо Фортуны вращалось в вертикальной плоскости: за подъемом следовало падение. Но колесо детей лежало горизонтально, и обод его был морским горизонтом. Мы, мальтийцы, имеем явную склонность к мышлению «зрительными» образами.