- Запомнили? - спросил воин. - Только двадцать!
   Все запомнили, он повернулся к самосвалу, и началось: жены запихивались и уминались в кабине вместе с колясками и детьми; двадцать первая жена зря волновалась - ее запихнули вместе с двадцатой. Кузов самосвала был совершенно ни к чему не приспособлен, и мужья добирались самостоятельно.
   Через восемь километров жены выбрасывались вместе с колясками и ждали. Ветер и снег в несколько минут делали из обычного человека снежного. Мужья бежали восемь километров бегом, и перед ними висели мокрые лица их жен.
   Автобус пришел ровно через полчаса после того, как самый дохлый дотащился до стаи. И в Кислую, в губу Кислую. Вы не были в Кислой? Прекрасная губа!
   Набитый желающими доверху портопункт влажно прел. Теплоход "Хабаров" не хотел идти даже по туманному расписанию.
   Жаль, что мы - подводники - никого не возим! Они б у меня настоялись, все бы толпились, заглядывали бы в глаза, улыбались бы после ночи, проведенной на креслах, - конфеты, шоколад, "поймите меня, поймите", а я б им: "Хотите - плывите, хотите - летите, но только сами. Ну! Полетели, полетели.. фанерами... холе-ры!"
   Не шел "Хабаров". Командир Горюнов шмякнул шапку об пол и застонал. Бездомные собаки за окнами ответили ему дружным плачем, улетающим в пургу.
   Горыныча охватило бешенство. Ближайшим его соратникам показалось, что он сейчас умрет, вот здесь, на месте прямо, подохнет: белки стали желтыми; изо рта, утыканного зубами, с шипеньем вылетел фонтан слюней. Народ вокруг расступился, и образовалась смотровая площадка, на которой можно было помахать руками и ногами. Горыныч тут же воспользовался и помахал, а потом он сказал, озираясь, своим соратникам:
   - Добирайтесь как хотите, чтоб все были на вокзале! - сел в панелевоз и уехал в метель.
   Как добирались, неизвестно, но двое суток в вагоне ехали весело: просыпались, чтобы что-нибудь выпить, и засыпали, когда заедали.
   Их встречал полковник медицинской службы из того самого дома отдыха, куда они собрались, удивительно похожий на любого полковника из учебно-лечебного заведения.
   - Товарищи! - сказал полковник, когда все вокруг него сгрудились, откашлявшись, чтоб лучше получилось. - А мы вас принять не можем, у нас батареи не в строю, и система разморожена. Мы же вам слали телеграммы.
   - Слали?
   Горыныч, казалось, получил в штаны полную лопату горячих углей. Он подпрыгнул к полковнику и сорвал с себя шапку.
   Никогда не пуганный полковник закрылся руками. Ему стало нехорошо. И даже как-то отрыжисто ему стало. Он так растерялся, что с него тоже можно было сорвать шляпу и ударить ею об пол.
   - С-С-С-ЛА-ЛИ?!! - зашипел Горыныч.
   Казалось, чуть-чуть еще - и он начнет откусывать у полковника все его пуговицы. Одну за другой, одну за другой. Кошмарным усилием воли он овладел собой и, подобравшись к полковнику снизу, уставился ему в нос, в самый кончик,
   - Но вы на нас не в претен-зи-и, ко-не-ч-но, - занудно, как кот перед боем, протянул он.
   - Нет-нет, что вы, что вы, - залопотал полковник и отгреб от себя воздух,
   - Все по домам! - повернулся Горыныч к своим, а когда он снова вернулся к на секунду оставленному носу полковника, он не обнаружил самого полковника. Пропал полковник. Совсем пропал. Где ты, полковник? Ме-ди-ци-на, ку-ку!
   ФОНТАННАЯ ЧАСТЬ
   ФОНТАННАЯ ЧАСТЬ
   ПОЭМА
   Ах, если б вам не лететь за дикими гусями, а сразу сбиться с пути так, чуть-чуть в сторону, в сторону. - то тогда, промчавшись над Мурманском, а потом еще над несколькими столь же благими местами, вы в конце концов приземлитесь на одной из крыш нашего военного городка - сухопутного пристанища земноводных душ - и сейчас же с этой крыши, полководца среди крыш, все осмотрите крутом.
   Ах, какую радость для любителей плоскостопного пейзажа принесет повесть о том. что для того чтобы поместить среди величавых и плешивых от времени сопок сотню-другую этих многоглазых многомерзких бетонных нашлепок страшилищ домов, - понадобилось засыпать пыльным щебнем торфяные озера, вода в которых столь же тиха и глубока, сколь и нетороплива, будто бы самим существованием окружающих говорливых ручейков и скромнейших болот она убеждена в том, что вечна, как вечен сам воздух, изнемогающий от собственной свежести и от гула целой кучи комаров - этого вольного цеха бурильщиков человеческой кожи.
   Сверху сразу видно все. Вот и серая дорога - по ней как-нибудь с завыванием привезут всякую дребедень: то ли песок, то ли дополнительный щебень - и, просыпав везде, свалят где-нибудь. Но сейчас дорога еще не разбужена, лежит, словно в обмороке, и кажется: только тронь ее - и она тотчас же убежит еще дальше за сопки и, возможно, там уже заденет за небеса, такие низкие порой, порой такие голубые.
   На этом лирическая часть нашего повествования заканчивается; хватит, пожалуй, а то еще подумают обо мне не Бог весть что, - и начинается
   прозаическая ее часть.
   А я знаю, где вы находитесь. Вы на крыше 48-го дома: он стоит на пригорке нашего поселка, и с него начинается здесь цивилизация, если идти со службы, и им же она заканчивается; если двигаться назад: стекла выбиты, двери вынуты, кое-где на этажах кое-кто еще живет, а в подвале течет, а при входе в парадное - электрический щит, весь растерзанный и в середине ослепительная дуга и днем, и ночью, потому что как же, холодно, батареи-то не работают, вот и обогреваются электронагревателями, вот щиты и не выдерживают, и вот кто-то нашел рельс и его там пришмандорил, и теперь автомат не вышибает от перегрузок - его просто нет, этого автомата, а есть дуга в 48-м доме, где обитают, как уже говорилось, подводники, или их семьи, или то, что осталось от их семей, или бомжи, или калики перехожие.
   Вызовут, бывало, из комендатуры патруль в тот дом усмирять мужа, пытавшегося кортиком к новогоднему столу заколоть жену, - и входишь в подъезд с опаской: все-то мнится тебе, что сейчас по башке трубой треснут или крыса, находящаяся в интересном положении, на ногах, завизжав, разродится.
   Сколько мыслей
   при этом появляется.
   И все о ней, о жизни.
   "Сюда я больше не ездец!" - как, я думаю, воскликнули бы классики, или "не ездун", как сказали бы мои друзья.
   А жаль, черт побери! Походил бы по разным дорожкам - они так и кружат по волнам моей памяти - вокруг Госпиталя, магазина, домов, а вот и площадь с лозунгами, плакатами и всякой ерундой, и Доф с библиотекой, буфетом, вечерним университетом марксизма-ленинизма, зимним садом и прочей невероятной глупостью.
   А в центре - озеро с искусственными деревянными лебедями и такими же сказочными богатырями, выходящими из воды, по которым пьяные жители столько раз из ружей палили по ночам, а вокруг него дорожка, чтобы в трезвом виде люди там гуляли или бегали бегом.
   Про начпо
   Наш начпо каждое утро выбегал и галопировал вокруг этого озера с высоким подниманием бедра под музыку Брамса, конечно, звучавшую в моем сердце тогда, когда я всю эту патефонию из окошка наблюдал, или нет - лучше под музыку Грига - та-та-татарам! - названия, конечно, не помню, дивная музыка, или все-таки под музыку Дунаевского, ну конечно, Дунаевского, из фильма "Дети капитана Гранта" - там-там-тарарам-тарарарам-тарарарарарарам! (хорошо!); в общем, он бегал, а потом приезжал на камбуз в полном одиночестве, потому что к тому времени все уже на лодке вовсю заняты проворотом оружия и технических средств, сжирал на столах все буквально, и еще ему заворачивали с собой в газету кусок колбасы, очень напоминающий сушеный фаллос осла: так называемый "второй завтрак"; он говорил всегда дежурному: "Заверните мне второй завтрак", - и ему заворачивали и вручали фаллос осла, и он его поедал. И это ежедневное поглощение сухого - все эти упражнения с ним - сообщало его взору задумчивость и, я бы даже сказал, судьбоносность, потому что во взоре у него ощущался кол хрустальный, который его, видимо, беспокоил, отчего, должен вам доложить, воздух в помещении выглядел ужасающе спертым.
   После этого можно было читать только постановления ЦК, и ничего кроме этих постановлений, разве что еще "решения" или всякие там "обращения", в которых никто не петрил, но взор имели.
   Или можно было забавляться сверкающей, как полуденная змея на солнце, военной мыслью. "Читайте "Военную мысль", - говорил он. - Это лучше, чем Проспер Мериме". (И я думал: "Бедный Проспер, не дотянул до "Военной мысли"".) После чего он, несчастный, вдохновлялся, вставал, если перед тем он проводил свою жизнь сидя, и смотрел так, будто перед ним были не мы, а толпы жаждущих политического слова, и у него ноздри развевались, то есть раздувались, я хотел сказать, и внутри них - ноздрей, разумеется, - если заглянуть туда поглубже, конечно если будет позволено, разрешено, что-то клокотало-колотилось и болталось-бормоталось, и волосы на его голове, которые не до конца еще развеял вихрь удовольствий, тоже шевелились в такт ноздрям.
   Любил он прекрасный пол.
   А что делать?
   Любил всех этих жен лейтенантов, которые приехали и им негде было жить.
   А он их голубил.
   Да и как их было не голубить, едрена Матрена, если они сами голубились,
   причмандорившись игриво,
   попку с ходу приготовив
   и чулочки приспустив!
   Как их было не лопапить и не конопитить (триста пьяных головастиков!), если все к тому буквально располагало. И я считаю прежде всего, что все это расположение возникало из-за той колбасы, которую он поедал, то есть я хотел сказать, из-за того фаллоса, который ему заворачивали, и еще все это, возможно, возникало из-за вертикально расположенных баллистических ракет, напоминающих снявший шляпу вставший член,
   Даже подводники, по утрам стынущие в строю (много-много человек), из окна кабинета тоже напоминают вы догадываетесь что, если смотреть на них сверху, потягиваясь и зевая от восторга. Может быть, когда это лезет на глаза каждый день, а другого ничего не лезет, и возрастает известная активность? Как вы считаете? А?
   Ведь у нас и памятники все до одного похожи или на космонавтов в шлеме, или на наш замечательный половой орган со счастливой головкой и надпись под ним; "Посвящается тебе..." - и дальше буквы отвалились, а в соседней губе было ровно 50 статуй напряженного бетона, которые, словно рог носорога, являлись символом оцепеневшего нетерпения, за что животное и страдает до сих пор, и пионеры в дни торжеств обкладывали их цветами. И когда все это все время на тебя отовсюду прет, то что же в конце концов с тобой получается? Ты возбуждаешься. И не только ты.
   Это удивительно,
   до чего у нас в поселке любили половые отношения. Во всяком случае, жены начальников искали лейтенантов, и лейтенанты кормили их морковью, лили им воду на мельницу, крутили им жернова и мылили их всячески, столпившись вокруг одной норки, опускали туда свои мармышки и, сощерившись, выдергивали, опускали и выдергивали, а начальники потакали женам лейтенантов и открывали перед ними грандиозные сексуальные дали, отчего впоследствии совершенно забывали о собственных женах, которых запирали, уходя, на ключ на втором этаже на два дня и которые вылезали из окна по веревкам, и их внизу подхватывали на мохнатые руки и несли до ближайшего подвала, где они мясисто отплясывали на столах (ией-ух!), заливаясь серебристым многодневным смехом, и отдавались всем подряд, а потом они делали друг другу аборт и, чтоб скрыть выбритые места, приклеивали там куски шиньона, которые отваливались, когда муж входил в комнату.
   Скороговорка
   Остальные занимались скотоложством.
   Я считаю, от полноты жизни.
   Отчего же еще занимаются скотоложством?
   Только от полноты.
   Для чего лучше всего подходили собаки.
   Кошки тоже подходили, но они царапались.
   Да и с кошками занимались молодые матросы.
   Да и то, когда их старослужащие заставляли.
   Кур не было, а то бы занимались и с курами.
   Так что лучше всего подходили собаки.
   Словом, так.
   Одна, можно сказать, супруга ежедневно растравляла себя совершенно со своим кобелем - аппетитной величины была овчарка, даже вспомнить жутко.
   Однажды не получилось у них гармонии, не сложилось, видите ли, я бы сказал не вышло, и кобель, заменяющий раскоряченного папу, принялся кусаться, а она давай лягаться и орать, и прибежал сосед с топором и простым лицом и порешил обоих, то есть только кобеля, я хотел сказать, а потом их на носилках - в госпиталь и только там расчипиздрили, то есть разлучили, я хотел сказать.
   Нет! Все было не так.
   Все было по-другому. Сосед привел к соседке сучку на случку. С собаками такое бывает. И пока собаки не теряли времени в одном углу квартиры, хозяева не теряли - в другом, А потом кто-то кого-то укусил теперь уже не упомнишь, - и все разом завопили, и прибежал другой сосед, который с топором в руках заранее караулил все виды скотоложства, и всех с хряком уложил, вернее, он нарубил собак на волосяные котлеты, а тот тип, что пришел с сучкой, посчитав, что это муж из похода явился, поскольку он его никогда до этого в светлое время года не видел, успел все же влететь в шифоньер и там уже подавился насмерть, потому что ему в дыхательное горло напополам с шелковым рукавом попал целый рой вспорхнувшей моли, после того как в щель он узрел топор окровавленный.
   Там его и нашли,
   а моль взметнулась стаей вверх, как бешеная, потому что испугалась его вздыбленного члена.
   Таким его и обнаружили.
   Таким он и остался, и окаменел.
   Этот член.
   Просто какая-нибудь кантата в этом месте должна грянуть при прочтении, я считаю.
   Потом зоологи проводили экспертизу и выяснили, что причиной коллективного сумасшествия моли мог быть только член. В смысле такой величины.
   (Еще одна кантата.)
   Ну не чушь ли это, задумчивый мой читатель?
   Вы только послушайте баб в нашем поселке, они вам и не такое расскажут: и про начальников, и про жен, и про лейтенантов, и про топор, и про кобеля. Конечно, чушь, мура, брехня! Я так и скажу официальным органам, если они у меня поинтересуются. Я так и скажу: брехня! Никто у нас не ловил чужих жен, не совращал их стоя, не зажимал (не говоря уже о скотоложстве), не согревал, не горячил, не корячил, не титькал. Девочки не ночевали по подвалам, не кончали где попало, а заканчивали школу девственницами, а мальчики - девственниками, никто не играл ни в "ромашку", ни в "замарашку", не набирал в шприц шампанское, не впрыскивал его в девичью грудь или еще куда-нибудь, а потом не высасывал.
   Все сидели и смотрели программу "Время". Сложив руки на коленях.
   И я сидел. А если звонили в дверь, то шел и открывал ее рывком и в трусах. В 21 ноль-ноль я открывал дверь только рывком и только в трусах, и чтоб копчик выглядывал. И тогда все внимание сосредотачивается на этом кончике, потому что он вроде бы подмигивает, одноглазенький мой. А ты еще шкурку благородной рукой беспокоишь, теребишь, до того как появится твоя слива, в которой и откупоривается глазик-то! И в этот момент можно подумать о том, что, в сущности, член человеческий - это ведь не орудие нападения, отнюдь! Это инструмент очень ранимый, где-то даже тонкий, жалкий и должен напоминать человеку о его незащищенности, о необходимости утешения и прочее и прочее... Был момент, когда я так и думал - открывал, обнажал и думал.
   А между тем...
   Звонит замполит. А ты дверь на себя - хась! - и говоришь ему, помня о ранимости, член несчастный теребя: "Ну?! Вагина-Паллада!" А он тебе: "Программу "Время" смотрите?" А ты ему опять: "Ну?!" - или можно заорать: "Перестаньте мне сниться по ночам!" И тогда у него улучшается пищеварение и калоотделение. Немедленно просто. Вовремя подставляешь под него калоприемник - и никаких проблем. И чесаться он начинает немедленно. Тут мне, кстати, вспоминается одна история с замом и с тем, как он после одной бабы чесался, но мы ее рассказывать не будем. Не стоит. Лишнее это. Ну к чему? И так им достается. Трудная потому что у замов жизнь. Вы думаете, так просто, что ли, замами становятся? Нет, не просто. Нужно все время что-то удобрять. Какую-нибудь ниву. Или чушь пороть несусветную, а от этого страдают мозги, потому что они всю дорогу набекрень. Вот наш первый зам. Тот попал в замы лишь только потому, что все время плясал лезгинку. Вызовет его член военного совета (сокращенно ЧВС) и скажет: "Слышь, лейтенант, спляши, а". И он плясал, а ЧВС сидел, и ему все это ужасно нравилось, а потом он говорил: "Хорошо-то как, лейтенант, хорошо!" - и еще говорил: "Сразу тебя на лодку замполитом назначить не могу. Должность, понимаешь, там капитана второго ранга, а ты у нас лейтенант, вот как будешь капитан-лейтенантом, вот тогда конечно. И еще: у нас банкет намечается, так сказать с женами, так ты там тоже организуй танцы и все такое веселое что-нибудь, смешное и за курами проследи".
   И он следил - за курами, за петухами, за потрохами петухов, а потом он следил за нами, чтобы мы, если уж и вставляли кому-нибудь радостно свой член, то при этом заботились бы о чистоте линий и чтобы - ни-ни! - все было шито-крыто. А потому, конечно, если меня спросят официальные органы, то я так им и отвечу - ни-ни, шито-крыто; а если спросят неофициальные (запятая) органы, то я им так прямо все и выложу, что в поселке у нас все насиловали всех, а также причихвостивали, засандаливали и впердоливали. Спрашивали иногда: "Разрешите вас причихвостить, а затем и впердолить?" - и впердоливали! Чаще безо всякого на то разрешения. И если посмотреть сверху, с высоты птичьего полета, на нашу базу, то у нас никто не занимался боевой подготовкой - только пыхтели, кряхтели, мычали, стонали и мямлили, добавляли с плачем смазку в тормоза, обнимали за яйца и собирали их в лукошко, предварительно клещами зажав.
   А командующий - наш любимый главночлен, по ужасу исходящему от которого мы тоскуем до сих пор. - насиловал командиров дивизий и кого попало. Вызовет, бывало, кого попало и скажет: "Вам наступил пиззздееец!" - и ты чувствуешь, что действительно наступил. Он. Он самый. И никуда не денешься. Не взлетишь. Не взмоешь. А если и оторвешься от земли на пять сантиметров, то сейчас же на нее жопой трахнешься.
   А командиры дивизий, затрапезничав, хватали за срамное командиров кораблей и дежурных.
   А командиры - офицеров за цугундер и на палкинштрассе; и шипели при этом ядовито: "И это только начало! Вы у меня будете лизать раскаленное железо!" - отчего у офицера внутри сразу же что-то рвалось рывками, что-то дорогое и ценное, сокровенное рвалось и ломалось, и не один раз в год, а по нескольку раз в день, из-за чего офицер (наш) ежечасно и ужасно был готов к подвигу или к чему-нибудь такому, что помогло бы ему оставить на время в покое то драгоценное и святое, что у него, может быть, все еще находилось внутри и что наверняка, приди за ним когда-нибудь, ни за что там не нашарилось бы, ни за какие коврижки, фигушки потому что, улетучилось потому что, рассосалось, и если не получалось защитить то, что внутри, то есть заслонить то, что уже давно улетучилось и рассосалось, офицер брал пистолет, вгонял в ствол патрон, сэкономленный на стрельбах, и шел на торец пирса расстреливать какого-нибудь негодяя матроса, и там, на торце, он некоторое время с удовольствием наблюдал на лице у того матроса все муки собаки Муму, а потом стрелял ему у уха, отчего что-то там происходило с барабанной перепонкой.
   Оно, конечно,
   член с ним, с матросом, но от всех этих переживаний, от всех этих "туда-сюда-сжимай" у офицера гипертрофировалась железа, вырабатывающая семенную жидкость, она распухала у него этакой цистерной, отчего у него даже изменялась походка: вы только посмотрите, как ходят у нас офицеры, это сразу заметно, потому что жидкости много семенной - и оттого, конечно, если уж он находил себе бабу, то, естественно в этом положении, он слезал с нее только по большой нужде (или по малой) или в случае ядерного нападения.
   Вот как ухнуло тогда в Окольной
   (все равно не знаете, где это, к чему уточнять?), как разнесло там в шелуху склад боепитания, как вырос при этом умопомрачительный белый гриб над городом, вот тогда и побежали все, причем у всех оказались надеты только рубашки, а под ними - ничего, кроме отдельных сморщенных деталей, а некоторые успели в таком виде до Мурманска доскакать, все свое потомство многоплодное прихватив, и все они оказались замполитами. (Эскадрон блядей летучий!)
   А я знаю героев,
   не замполитов, конечно, которые, не бросая начатого дела, только в окошко глянули тогда на расползающееся по небу безобразие и зашептали страстно своим косоглазым певуньям: "Пока до нас долетит, десять раз успеем кончить!"
   И кончали.
   Десять раз.
   О чем всюду потом напоминали многочисленные свидетельства - бледные сливки презервативов, - которые по весне при вытаивании усеивали откосы и собирались с гримасой омерзения палками в ведра и относились, сморщившись, в мусорные бачки.
   И полны были те бачки.
   И приезжала машина из тыла, и грязнющий молчаливый матрос, которому до этого 10 лет в голову вдолдонивали, что он на службе Родину будет защищать, грузил все это дерьмо, переворачивал сочащееся и чмокал, утрамбовывая.
   А офицеры помогали грузить.
   Мичмана и матросики по воскресеньям влажнели в тесной войлочной промежности где-нибудь на галере, а офицеры - в поселке. Они поначалу взбунтовались было ("мы же в погонах!"), а их быстренько переодели в гражданочку и успокоили дисциплинарно всячески, и напрягаешься, бывало, встаешь на цыпочки, чтоб эту драгоценную бадью с дерьмом через борт машины перевалить, а с нее льется, льется и на плечи тебе, и в открытый от усилия рот.
   И никто не заболевал простудными заболеваниями, никого не скашивал австралийский антиген, даже отрыжкой никто не страдал.
   Все! Решительно все.
   Все решительно были красивы, полны и сильны, как крокодилы. Таким дай что-нибудь в руки и потом не вырвешь. Таких пошли куда-нибудь и потом концов не найдешь. Таких выпусти в поле, и они тебе все поле проскачут накосят-выкосят-выгребут-вывезут - или картошку соберут: у себя и в соседнем государстве.
   Вот вызывают лейтенанта и говорят ему: "Поедете немедленно замените старшего на картошке в Белоруссии, а то от него, чухонца недорытого, месяц ни слуху ни духу".
   И он едет.
   В Белоруссию.
   И там находит какое-то Богом забытое место - не то склад, не то планетарий, - напичканное в три яруса койками. А за столом там сидит недоразвитый замполит картофельного батальона и из лапши - знаете, была такая лапша в виде букв - пытается выложить слово "солитер". Лейтенант входит, говорит, кто он и все такое, а замполит поднимает на него свои синие-синие очи, во взоре которых ничего нет, кроме мутной муки творчества, и спрашивает:
   - Слушай, как правильно: "солетер" или "селитер"?
   И сейчас же находится командир батальона, который, оказывается, нигде не прятался, просто здесь на койке лежал трупом. И его с койки сдергивают, и он, обалдевший от столь обильных переживаний - лейтенанта на замену прислали! - сначала ничегошеньки не может понять, а потом до него доходит, и он бросается к лейтенанту, как Бойль к Мариотту, как Гей к Люссаку и как Левен к Гуку, и трясет его за грудки, и сжимает страстно, и кричит; "Повтори, что ты точно меня меняешь", - а потом он сходит с ума, бегает кругами по кубрику, орет и пинает кровати, а на вопрос:
   "Где все люди?!" - отвечает, радостно поперхнувшись: "Хрен их знает, коров где-то (эх!) е-е-ебут!"
   И лейтенант немедленно садится в командирский "уазик" и долго-долго едет по безлюдной степи, воспетой когда-то Чеховым, в сопровождении мичмана, не воспетого пока никем, который говорит только о бабах, советует лейтенанту, как их выбирать, и сочится слюнями, приговаривая: "Порево-жорево-здорево" - и потирает свои маленькие потные ручки.
   И первый же матрос, которого удается обнаружить, смертельно пьян и приклеен между чудовищными титьками у пожилой доярки - она так с ним везде и ходит, его никак не оторвать; а доярка при отбирании поднимает такой ужасный вой, так по-бабьи и зашлась, воет, как по покойному, а потом она спускает на лейтенанта всех своих коров: "Фас! Возьмите его, ирода окаянного!" И коровы долго гоняют его по навозу; все пытаются забодать вместе с мичманом, слюнявым головотяпом, и машиной.
   Но лейтенант не сдается, не из такого сделан, он едет в милицию, и там ему обещают помочь, дают молодца гаишника, и в первом же кювете они находят перевернутый самосвал с пьяным водителем из батальона, и лейтенант мнется, не знает, что ему предпринять, а матрос кричит ему: "Лейтенант! Да я тебя видел на..." - и дальше он просто не успевает сказать, потому что гаишник хлопает его по лбу полосатой палкой и уже у рухнувшего тела проверяет документы, находит водительское удостоверение и с остервенением его рвет.
   Итак, лейтенант собирает всех людей и все машины, за исключением двух тарантаек, сгоревших вместе с картошкой синим пламенем, и привозит их назад, за что его обнимает и пожимает ему все его руки начпо тыла Северного флота, контр-адмирал, приговаривая при этом: "Удружил, лейтенант, все, значит, живы у тебя? Спасибо, удружил!" А когда лейтенант заикается насчет того, чтобы те сгоревшие самосвалы списать, адмирал ему обещает, что немедленно вызовет мичмана, в чьем заведовании они до Белоруссии находились, и тот этим сейчас же займется.
   И приходит мичман. И только адмирал открывает свой рот насчет списания инвентарного имущества, павшего в борьбе за урожай-70, как с мичманом тут же случается истерика - натуральная беда, - и он, словно только что сбрендил, ругается при адмирале матом, кричит, тыча скрюченным пальцем в лейтенанта: "К-хуй ему, к-хуй!" И его уводят под руки, плачущего, а он все пытается обернуться и еще в него ткнуть.