Тарелки остались на столе; однако, по одной ей ведомому требованию порядка, она вывернула наизнанку свой чемодан, и я, улегшись на тахту, безучастно следил, как сползается обратно - не с большей в итоге пунктуальностью - по двум комнатам раскинутое содержимое. Мне нравились ее вещи, хотя она, это было видно, пользовалась ими скорей по необходимости и в конце концов попросту спихала их как попало назад, выделив, впрочем, что-то ей важное и отведя ему место. Вслед за тем стало ясно, что она снова хочет в город; была половина двенадцатого.
   Мы вышли во тьму. Высоко в листве, словно одинокие поэты для себя, горели фонари, не озаряя ничего, кроме собственного неуютного гнезда из листьев. Не знаю, что чувствовала она, но мне казалось, что черный город тянет ее вглубь, как в пропасть. Двумя пустыми троллейбусами кое-как добрались мы до центра. Вновь не узнавал я мест, наугад идя по знакомым улицам, и с тайным страхом подымал глаза вверх, к освещенным снизу фасадам, ища то, что было тут прежде мое, а теперь скрывалось, послушно отступая перед натиском чужого чувства. И снова город поддавался мне, взяв на себя двусмысленную роль сводника и колыбели. Не прошло и двадцати минут, как он убаюкал ее; все плотнее прижималась она ко мне на холодеющих после дождя переулках. Все ниже опускалась ее голова мне на плечо - и вот уж я вез ее обратно, томно-серьезную, ничего не замечавшую от дремы.
   Во дворе тьма была и вовсе непроглядной. За нашей спиной, на площади, проплывал последний звук торопливого мотора, да было слышно, как в близком аэропорту перекатываются самолеты, словно тяжелые металлические шары по бетону. Подъездная дверь вопреки безветрью скрипела. Медленно, ступень за ступенью подымались мы, и я, русский Фауст-дилетант, конечно же, остановил бы именно это мгновение, когда лестничные тусклые ночники, пригасив еще свет, вдруг прогнали из нас до последней капли сон, и она рассмеялась, глядя, как проворачиваю я плоский ключ, стремясь не запутаться в замысловатом брелке.
   Она ушла в ванную лишь утром, весело фыркнув на не нужную больше, слепую от солнца свечу, чей куцый фитиль задымил, окунувшись в кляксу удушливого парафина. Только крайним истощением вторых суток бессонницы могу я объяснить, почему так настойчиво рвался к ней в дверь душевой, а войдя в ответ на насмешливое: "Нельзя, конечно!", присел тут же, у порога, не в силах следить, как сбегают по ней струи воды, задерживаясь каплями на коже. Мы возвратились в комнату, и я хотел еще раз обнять ее. Она отвела мои руки, пояснив доверительно:
   - Я должна быть свежей там, когда приеду...
   К самолету мы не опоздали. Мне продолжало казаться, что разум мой сохраняет баланс умственного спокойствия, но, вероятно, это ощущение было мнимым, ибо мне трудно решить теперь, что именно делал я тогда, оставшись один перед обезлюдевшим входом бюро досмотра с странным чувством пустоты в руках, избавленных от поклажи. Очки давили переносье, но по инстинкту спасения реальности я не снимал их до самого дома, до темного коридорного зеркала, где, отразившись один, неизвестно зачем с минуту рассматривал перевертыш эмблемы на полотне собственной безрукавки. Я прилег с мыслью дать отдых лицу, горевшему солнечным жаром. Сон обрушился на меня; очевидно, главное произошло именно во сне. Я проснулся к вечеру с чувством воздуха и свободы. Был закат. Подойдя к окну, впервые осмысленно смотрел я на город, уже понимая, какую месть готовит он мне: месть памяти, свойственную вещам, по слабости нашей избранным нами в соучастники. Не следовало себе лгать. Мой жребий был брошен, и, сбежав торопливо вниз, я предался пружинному перепаду шагов, удивляясь легкости, которая мной владела. Через полчаса я был в центре. Бесплотный мир города обступал меня, и я впервые чувствовал ровный его ход не изнутри, как прежде, а снаружи, извне. Я не сожалел об утрате; вернее всего, я принимал ее так, как принимают болезнь, чьи симптомы еще незначительны. Страхи мои были иные. Они не подтвердились, и киевская ночь с спокойной логикой судьбы продолжилась в августе, уже в Городке, под грохот сверчков, сходивших с ума к осени. Повторение составляет смысл действительности и любви, но на словах оно излишне. Очевидно, ее тело было создано для моих рук. От первого объятья, от первого прикосновения к ней понес я в себе это чувство сопричастности и вместе недостижимости, пустоты. По-настоящему я никогда не мог избавиться от боли неполного обладания, похожей на смешную досаду, на шутливый кнут, даже и тогда, когда она отдавалась мне вся, раскинув колени и с стоном заводя тускнеющие глаза под полуприкрытые веки. Эта боль во мне лишь все росла, а когда ст
   сь нестерпимой, тогда - о, тогда я сжимался в последней судороге, и мне начинало казаться, что тяжкая ось земного круга меняет подо мною наклон.
   Из того, что делали мы, она ничего не делала наспех. Но, очевидно, мне следовало многое забыть (раза два она удивилась вслух остроте моей памяти), и именно этим объясняю я свое тогдашнее упорство, с которым теснился долгими еще днями над письменным столом, довершая рассказ, начатый прежде Киева и полный той безжизненной тоски, которой, по наблюдению Грина, русские любят отравить свой праздник. Как мог, я оберегал себя от лишних чувств, в том числе от иллюзий превращения в ее душе, и всякий раз, возвращая себе устойчивость мысли, видел, что зыбкое на посторонний взгляд равновесие ее внутреннего существа не поколеблено ни на йоту.
   Отдых от крайностей жара и льда, как и прежде, я находил в ее квартире, смутно подозревая, что изобилие уюта, некогда уже обманувшее меня здесь, есть та самая средняя грань, на которой крайности сходятся, пуская в глаза теплый дымок из очага семейного благоденствия. Впрочем, у меня не было причин лезть за кулисы чужих жизней, и в разговорах с ее родителями я покорно принял тон двусмысленной шутки, ими предложенный, стремясь к тому же не досадить собственным, слегка поредевшим уже чувством юмора. На птичьих правах домашнего человека был я отчасти посвящен и в некоторые тайные планы.
   Отец ее уезжать не собирался. Напротив того: из года в год он получал новые допуски по степеням секретности, неспешно идя вверх лестницей научно-чиновничьей иерархии, и тем в принципе закрывал себе путь за кордон. Однако когда его дочь невзначай спросила, что будет, если уедет она, он отвечал лаконически: "Что ж! там жизнь лучше". Ее мать, женщина хрупкая и сильная, с хваткой уездного корреспондента из тощей газетенки и с лабиринтом в глазах, прилежно прятавшая давнее, отороченное тоской беспокойство (густевшее всякий раз, как глядела она на мужа, а мне до странности понятное), отнеслась к делу живей. Ехать она сочла необходимым, как-то вдруг даже ухватилась за эту мысль и докучала своей поспешностью супругу, который всегда и теперь склонен был относиться к вещам с противоположного полюса их безликой полезности. Молча взвешивая факты, на данный миг нашел он нужным устроить дочери homestay, гостевую поездку, подготовив почву для вызова из островной империи, чей туманный язык, разумеется, не напрасно учила она столько лет; вызов ожидался в ближайшие полгода.
   Между нами, по общему отвращению к политике, этой официальной изнанке жизни, разговоров об отъезде не шло. Я стоял в стороне, но не был удивлен, когда с обычной своей беспечностью опуская преддверие фразы, она спросила однажды:
   - Ты думаешь, тебе будет плохо там?
   Пожав плечом, я отмолчался. Первый, глухой еще подземный толчок дал о себе знать, и я знал о нем, что он первый.
   Но, должно быть, я все-таки переусердствовал над своим рассказом: я чувствовал усталость и отвращение к слову, когда в конце августа, после телефонного звонка стало ясно, что из армии в отпуск приезжает ее милый; на две недели я был "отлучен" с тем же легким, похожим на дружескую усмешку вздохом, с которым отвела она мои руки тогда, после ночи в Киеве. До половины скрытая подъездною полутьмой - я провожал ее, - она обернулась на краю дверного проема и, словно бы коснувшись кончиком звука собственных губ, произнесла: - Не грусти.
   Я не грустил; я даже не был обижен, она добилась своего: я ее знал. Любопытство к вещам и людям порой предосудительно, но именно в ней не было ничего от поспешной жадности, от скупого влечения - только лишь охота знать; так пробуют, остерегаясь, изыски чужой кухни. Крик неотоваренной души был вовсе чужд ей. Противоречие, не компромисс, шло к ней, и я не думаю, что она лгала, сказав между делом:
   - Я тебя люблю; тебе это известно?
   Нет, она была только верна себе - только себе - той строгой верностью, которая не терпит подмены даже в мелочах. Ее привлекало все непонятное; среди прочего она не понимала и меня. Не знаю, кстати ли тут объяснения. Из четырех сторон света Север - родина моей души, и не того же ли все едкого, как цикута, сократического смеха, холодного огня искала она во мне, пренебрегая, как всегда, его истоками и целью? Свой план был у нее, и я не пытался противиться ей, дав волю судьбе, глухой, по обыкновению, к доводам.
   Страдание - мера всех вещей, но в моих глазах еще не было пепла, хотя мне и стоило усилий унять в себе суету бессмысленного разговора, разраставшегося к ночи и мешавшего спать: он ползал по закоулкам сознания, словно ночная бабочка по углам, хватая мысль цепкими лапками боли, и был так же неуклюж, распустив серые свои крылья воображения, вызывавшие стыд днем.
   Трех дней оказалось довольно, чтобы понять всю иллюзорность реальной разлуки. Сон разума рождал демонов, чувства побеждали, и она жила во мне привычкою фраз, автоматизмом реакций, непроизвольностью затверженных жестов, вновь и вновь сгущая краски видимого при закрытых глазах. Еще хуже было с телом. Память рук и колен, плеч, груди и особенно кожи была еще неотступней, навязчивей. Правда, может быть, я тороплю события, перенося назад в прошлое боль, испытанную мной позже, в новом моем одиночестве, когда опять оставшись ни с чем перед опустелым пропускником аэропорта, я понес прочь тяжесть тела, прикованного к земле. Теперь же только лишь первые ползки гнета двигались, наливаясь, во мне, и мне было достаточно неторопливой сигареты, чтобы вернуть в себя желанное безвесье.
   На исходе второй недели она позвонила мне около семи часов, на закате, сказав с вопросом, что ближе к вечеру приведет ко мне в гости милого. Отвечав с развязностью радиошута, я перевел дух над замершим телефоном, и сейчас же, отхлынув и прихлынув к вискам, кровь возвестила о перемене событий: теперь я уже не ждал, но знал, что произойдет.
   Как раз стемнело, когда, отворив на длинный, с переливами, звонок дверь, я увидал их рядом, тотчас бегло оглядев и оценив - безошибочной меркой расчета. Погоны чувствовались на его плечах, хотя он был в штатском, она же казалась подле него похожей на его сестру куда больше, чем та крупнотелая моя бывшая соклассница, которая порой узнавала меня на улицах и кивала - до тех пор, пока однажды не встретила нас с нею...
   Растягивая рот улыбкой фальшивой приязни, я проводил их в комнату, готовя скучные вопросы из послужного списка, предусмотренного безразличием гражданской вежливости. Скучные ответы загасили разговор. Прежде, раздумывая о геометрии наших отношений, обыкновенно представлял я в уме своем круг: треугольник отталкивал мысль прямолинейностью граней. Собственно, речь должна была бы вестись о кольце, разумеется, скованном ею, где он и я сходились у невидимой перемычки, продолжая в разные стороны общее меж нами. На удачу я произнес несколько ни к чему не обязывавших острот. Общий смех подтвердил верность избранного тона. Мы сели. Через полчаса я вспомнил об украинском домашнем вине, вывезенном мною из Киева, чьи достоинства широко известны, и которое он, кстати, тоже не раз имел случай хлебнуть в своем армейском Закарпатье.
   С проворностью умелой хозяйки, знающей, где что (и, очевидно, подозрительной в глазах милого), она взяла на себя сервировку стола, посмотрев на меня хорошо мне знакомым, каким-то особенным, выжидательным взглядом, унаследованным ею от отца, - причем у того этот взгляд бывал еще сильнее и непонятней благодаря египетской тьме его глаз. Чувствуя подрагивание в коленях и пальцах, сразу взбодрившее меня, я отправился на кухню распечатывать бутыль. На обратном пути коридорное зеркало привлекло мой взор: что-то чуждо-знакомое, забытое, но важное мелькнуло в моем собственном, отображенном среди сумрака лице. Я вгляделся.
   Ошибки не могло быть, я тотчас узнал его. Это был мелкий сатана, кляйнер мэнч, кривляка-джокер из колоды розыгрышей чужого счастья, подмигнувший мне с наглой развязностью хозяина-слуги, готового к игре, итог которой уже предрешен им. Прошлое и будущее исчезло; и в неправдоподобно сдавленный миг густого, как хрусталь, времени возвратился я в комнату, чтобы, встав над столом, изумиться тому, как льется еще, пенясь, вино в подставленные хрупкие бокалы. Три ледяных взгляда скрестились. Две надменные ямочки ждали тост.
   - За мое лето, - произнес я, скрыв намек в едва уловимом изгибе тона, в дрожании слов, уже твердо зная, что сделанного изменить нельзя и лишь искупление мой удел отныне. Она усмехнулась, как от похабной шутки, в его же лице изобразилась хмурая задумчивость. Потупя взгляд, я прильнул губами к дуге стекла. Джокер победил. Три часа спустя она стучалась мне в дверь, но так как я спал крепко (о, даже бессонница оставила меня!), ей пришлось позвонить.
   К утру, когда я провожал ее домой сквозь предрассветный Городок, не спавший с закрытыми глазами, она сказала, весело прижимаясь ко мне (в обнимку она умела ходить так, чтобы дать почувствовать свое тело):
   - Не встретить бы милого...
   - Он гуляет по ночам?
   - Да, сегодня. Кстати, - улыбка тронула ее рот. - Я получила вызов.
   Вдыхая тяжкий пар, струившийся с газонов, я взглянул на нее, чтобы уследить, как отрешенно ответит она "Не знаю" на мое слишком спокойное: "Вернешься?". Она вернулась к Рождеству.
   Природа следует нашим чувствам, хотя принято считать обратное, и лишь порой запаздывает слегка. Два дня пронзительного солнца, последовавшие за ее отъездом, благополучно сменились дождливой тьмой. Наступили дни, весомые, как ноша, и не запоминающиеся, как лица в толпе. В один из последних вечеров осени - готовился выпасть снег - я был приглашен на квартиру моего бывшего школьного товарища, ныне перспективного физика, увлекшегося перспективой перемены мест; на следующее утро вместе с семьей - женой и сыном - он отбывал за границу, колеблясь меж честным репатрианством (вызов из Израиля) и выгодной иммиграцией в США. У него был ум исследователя, сочетавшийся с талантом переводить разговор на другую тему, так что наша школьная дружба, тепло которой за годы университета успело смениться приятностью прохлады, нуждалась в толчке извне. Предстоящая разлука взволновала нас. Мы прошли в гостиную. Квартира была уже выпотрошена длившейся чуть не месяц распродажей, и из вещей осталась лишь тахта и детская кровать - их должны были унести завтра поутру, перед опечатыванием двери. На тахте, на валиках от тахты и просто на полу сидело теперь целое общество. Было здесь два-три наших прежних, но дальних знакомых, несколько человек, которых я, могу поручиться, не встречал никогда, но которые знали мое имя, и, наконец, один-два из тех, чьи имена я сам мог бы вспомнить с долей вероятности. Кажется, кроме меня, была тут еще парочка русских. До моего появления в комнате шел общий разговор, прерванный необходимостью приветствий, но возобновившийся сразу же, лишь только я сел. Долее всех при этом тряс мне руку великолепный бородач с удивительно мягким, почти пушистым баском: он-то именно и держал слово, я помешал ему. Он продолжил, обращаясь, в силу той же любезности, на первых порах ко мне. Но я был занят своей мыслью и не улавливал суть. Вдруг нестерпимо захотелось мне курить. Курили здесь - из-за ребенка только на кухне, так что выждав положенный приличием срок, я поднялся и пошел к двери, стремясь не возбудить к себе нового внимания. Уже на пороге расслышал я, как обладатель плюшевого баса произнес за моей спиной:
   - ..."Сделаем - и тогда поймем". Это как девиз всех двенадцати колен.
   И напевный девичий голос с позванивающей убежденностью подтвердил следом:
   - Глупо спрашивать: "Зачем?" Вначале было дело.
   Сигарета оказалась сухой. Неспешно куря, я глядел, как рывками уплывает в форточку дым - на дворе поднялся ветер, - и вынужден был сознаться себе, что курю напрасно. Я плохой курильщик. Давление (сосудистая дистония) подкарауливает меня, ища повод, и, ощутив боль в висках, я тотчас решил оправдать ею скоропалительность собственного ухода. Мы простились в передней. Здесь же в углу, очевидно, по контрасту с сваленной в беспорядке грудой зимней одежды, приметил я краем глаз теннисную ракетку в чехле, косо прислоненную к стенке. Я поднял взгляд.
   - Забираешь с собой?
   - Нет! - Глаза его осветились. - Тебе нужно?
   В последний раз обернувшись у порога, я сказал с улыбкой, понятной мне:
   - "В раю играть мы будем в мяч", - не рассчитывая, конечно, что он ответит. Он только усмехнулся, подняв бровь. Мы обнялись; я вышел.
   Спускаясь вниз ступенями подъездной лестницы, я думал о том, не слишком ли меня тошнит. На улице уже шел снег, и, стиснув ракетку локтем, я решил про себя, что, пожалуй, следует прибавить шагу. В ушах шумело не от ветра. Странно, но даже сквозной холод не возвращал мне сил. Городок тонул в снежных хлопьях, они больше не таяли, утыкаясь в асфальт. Ракетка норовила выскользнуть из-под руки, и я придержал ее, словно кукольный градусник, перехватив под фонарем одинокий взгляд встречного прохожего. Угрюмый отсвет из моего подъезда на миг взбодрил меня. Потрогав спекшиеся от никотина губы, я поднялся к себе и, совладав с ключом, замер в оглушительной тишине собственной прихожей. И тотчас все покинуло меня: не помню, ударила ли об пол ракетка, найдя, наконец, путь к свободе.
   Не хочу писать, что было со мной. Когда я умылся, собственное лицо в туалетном зеркале показалось мне изношенным и ненужным, как прохудившаяся грелка; у меня и в самом деле было, должно быть, давление.
   И с тем гулким перепадом мыслей-слов, которое свойственно, вероятно, гипертоникам, я понял и сказал себе, что могу теперь уехать и забрать с собою ее, сделав совсем своей; и могу не уезжать и дождаться лета, когда придет ее милый, и снова я буду отлучен; что, словом, я могу все. Но что бы я ни сделал и сколько бы ни занимался алхимией чувств, мне никогда не получить то единственное и нераздельное в своем единстве, что только одно действительно нужно мне: Россию - и любовь.
   1989
   ВЕЧЕРИНКА В ТАНАТОСЕ
   ... - А потому принято считать, что здесь живут хиппи. Ваш сок, сударь.
   Он, конечно, сказал "сэр". Или даже "сoр". Джентельмен Блока подражал "Ворону" По. Но тут обошлось без подражаний. Он просто принял меня за британца (я и есть, должно быть, британец), а я, в свой черед, перевел все на русский язык (хотя, опять же, я, собственно, украинец), так как имею привычку думать по-русски, коль скоро не могу говорить на этом языке.
   - Вот как? это странно.
   - Что именно странно, сударь?
   Так и есть. Впрочем, один психолингвист, с которым свела меня судьба - в недобрый час, в такси, где ему неловко было сидеть со мною (он и сидел как на углях), - уверял меня, что я могу быть горд собой. "Акцентуированный билингвизм" - он, кажется, так выразился. По его словам, явление редкое. Он, помнится, говорил еще, что у меня должна быть плохая память на лица.
   - Странно то, как здесь чисто и ухоженно.
   Мы стояли (то есть я стоял) в вестибюле аэропорта "Танатос". Передо мной был прилавок аптеки (drug), а справа автоматические стеклянные двери. Аэропорт был так пуст и чист, как это бывает только во сне. И я мог бы поклясться, что кроме девушки на таможне, где я подписывал важный юридический документ, да этого парня-аптекаря во всем здании нет ни души. Между тем тихо полз эскалатор (что там у них, наверху?), электронные часы меняли цифры секунд, вход в кафе-автомат был призывно открыт и явно действовал робот-дворник близ пузырей междугороднего телефона. Нигде не пылинки, стекло - как воздух в горах. Я даже был слегка разочарован.
   - О, сударь, да, это так. Но нас ведь здесь мало. Мы не можем позволить себе беспорядок (mess).
   - Гм. Пожалуй, ты прав.
   Я взял стакан и стал пить. После стрельбы в Лос-Анджелесе и ночи над океаном сок был очень хорош. Он и так, вероятно, был очень хорош. Белый свет дня уже колол мне глаза, и я прикидывал, чтo значит жара в Австралии. Еще было утро (семь утра) - самое время подумать о ночлеге. Если они не разнюхали все заранее ( в общем, они это могли), то до вечера я свободен. Этого хватит на всё.
   - Спасибо, милый. - Я поставил стакан. - Ты еще подыщи, будь так ласков, стандарт снотворного для меня. Но только такого - слышишь? - чтоб я завтра проснулся. Я всерьез говорю. Ты меня понял?
   Лицо его засияло белозубой улыбкой. Вероятно, метис, решил я. Либо креол. Потом я стал рассматривать пеструю упаковку, которую он выложил передо мной.
   - Сеньор Сервантес , - сказал он, - считал, что сон роздан людям с большой справедливостью. Он был не прав. Это касается смерти тоже. Я с любопытством взглянул на него. Может, испанец? Вряд ли. Нос не тот. Скорее уж родственник Чингачгука.
   - Послушай, - сказал я. - Я человек новый... Надо ли понимать так, что не все, кто тут есть, сторонники суицида?
   - О, что вы, сударь, разумеется нет! Взять хоть меня: я его терпеть не могу, чтоб ему провалиться!
   - Ага...
   Он, конечно, играл. Он ждал улыбки и одобрения. Ломал комедию в духе негра-насмешника и хотел чаевых. Чистильщик сапог из Нью-Йорка... Ба, да ведь он сущий цыган! Как я раньше не догадался! Я их вечно путаю с индейцами, как Колумб. Это древний грех.
   - Но ведь ты, - сказал я, - тоже подписывал форму "A" на таможне? Когда приехал - верно?
   Он стал серьезен.
   - Да, сэр, верно. Иначе нельзя. Иначе сюда не пустят.
   - Гм. А если пробраться тайком?
   - Каким образом, сэр? И зачем? Ведь, если вы нарушите правило, никто не будет отвечать за вас. Вы ничего не добьетесь, только лишитесь льгот.
   - Каких, например?
   Он стал отгибать пальцы.
   - Бесплатные похороны - раз, исполнение завещания - два, информация в прессу - три. Ну и там всякие мелочи вроде церковных обрядов. Все за счет города - очень удобно.
   Я с сомнением хмыкнул.
   - Веселый реестр.
   Лицо его вновь озарилось улыбкой.
   - Местный колорит, сэр! Добро пожаловать в Танатос!
   - Да, конечно. А полиция есть?
   - Нет, сэр! Полное самоуправление. Муниципальные власти в размерах Совета. Наша гордость, сэр!
   - Солидно. Я одного не пойму, Мак. Что если кто-нибудь вздумает... ну, пошалить, что ли? Под конец? Вдруг мне хочется умереть с шумом?
   Его улыбка стала слащавой.
   - Это возможно, сэр. Но тут много тех, кто любит как раз тишину. Вы мало успеете.
   Он стал мешать коктейль - на свой вкус.
   - Допустим. Но вдруг - вдруг при этом убьют тебя?
   - Что ж. Но вряд ли. Легче попасть в Чикаго под колесо, чем здесь под пулю. И потом риск украшает жизнь.
   Коктейль был пурпурный.
   - У тебя, должно быть, здесь большие доходы? - спросил я. Не знаю, зачем я еще болтал с ним. Было лень идти - но и лень думать.
   - Нет. Ведь торгую не я - торгуют фирмы. Это вроде благотворительности. И хорошо для рекламы. Людям нравится смерть.
   - Да? А тебе?
   - Я-то - другое дело.
   - И тебе никогда не хотелось отсюда смыться?
   - Нет, сэр, никогда.
   - А почему?
   - Как вам сказать... Франц Кафка, часом, не ваш соплеменник?
   Ничего себе способ ответить на вопрос! Ха!
   - Ты почему так решил?
   - У вас выговор жестковатый, сэр.
   - А. Да, почти.
   - Ну вот. Тогда вы должны это помнить.
   - Что именно?
   - Про эскимосов, сэр.
   - Про кого?!
   - Про эскимосов. Почему они не сбегают с Севера. Он пишет об этом в своих дневниках. Вот и я так же, сэр.
   - С ума сойти...
   Мне вдруг сделалось скучно. Этот черный (вернее смуглый, но все равно), с его ролью раба-эрудита, надоел мне. Я взял кейс и пошел к двери.
   - О, сударь, постойте!
   - Что еще?
   Ведь я, кажется, расплатился с ним?
   - Ваш коктейль, сударь! это подарок. А у меня хобби: вы не позволите взглянуть на линии ваших рук?
   А, хиромант... Впрочем, в этом месте это, должно быть, занятно. Он с почтением рассматривал мои ладони. Его собственные были как померанец.
   - Да, - изрек он, - не похоже, чтоб вы хотели скорей помереть.
   - Я и не хочу, - сказал я. Я также не хотел той бурды, что он намешал мне. Потом все же выпил. Сок был вкусней.
   - Раз так, то желаю удачи.
   - Спасибо, Мак.
   Я наконец вышел за дверь. Кристалл аэропорта остался сзади - вместе с прохладой и тенью. Горячий воздух ожег мне лицо. Без посредства кондиционера я тотчас постиг смысл слова "жарко". Вокруг, сколько хватало глаз, простиралась голая, как пол, равнина или, возможно, пустыня: я не был уверен в том, чт( именно вижу. Из географии я знал, что то и другое могло здесь быть. Возможно, это было плато. Горизонт был украшен зубчаткой города. На стоянке плавился единственный автомобиль. К счастью, в нем был шофер. Я сказал, что мне нужно в отель - в любой, по его вкусу. Он скосился через плечо. Что ж, лицо парижанина, средних лет. Никаких каверз крови.
   - Мсье прибыл из Штатов?
   - Да.
   - Хорошо. Это будет вам стоить...
   Он назвал цену. Я кивнул. Система охлаждения в салоне работала отлично. Шоссе было прямым, как меч.
   Позже мне пришлось убедиться, что дорога от города до аэропорта занимает что-то около получаса. Но тут, вероятно, я уснул. И вдруг, открыв глаза, увидел слева огромные буквы "THANATOS" (их тени были вдесятеро длинней их), а чуть дальше за ними - черный обелиск.