- Что вы хотите сказать? - спросил я.
   - Фобия, - произнес он. - Страшная вещь. Это не каламбур - как с Дагоном. И я не шучу. Взгляните правде в глаза. Если все так, как вы говорите, вы бы не прожили и двух дней.
   - Почему, собственно?
   - Почему? - он пожал плечом. - Fin de siecle. Техника сыска. Вам бы просто не дали уйти. А эти глупости с двойниками? Пуля решает спор. Я могу быть экспертом в таких делах - вы понимаете сами.
   - Я понимаю? Нет, - я мотнул головой. - Я вас не знаю. Кто вы?
   - Вас вновь подвела ономастика, - он слегка улыбнулся. - Позвольте представиться: Иегуда Штильман.
   Это он сказал по-русски. Невольно я отступил. И миг искал сходства с бюстом. Он продолжал улыбаться.
   - Мне нужен был год, - сказал он, - чтобы понять, что меня не поймают. Потому что не ловят. Так просто и глупо. Земля - все же шар, и на ней трудно скрыться. Приходишь туда, откуда ушел. Мудрость изгоя, - он вздохнул.
   - Но меня - меня-то действительно ловят, - вымолвил я с трудом.
   - Вряд ли. Вернее так: если вы будете это твердить, это начнет случаться.
   - Похоже на мистику.
   - Нет, тут расчет. Это бывает в шахматах. Первый ход ваш, вы берете пешку. Следует серия мен. В итоге вам мат, вас хоронят на средства города.
   - Что же мне делать?
   Я уже перевел дух.
   - Бросить все это. Тихо жить. Страх любит кровь. Вы, надо думать, уже наметили жертву. И это залог ваших бед. Так вот, прекратите игру. Поймите, чт( происходит. Вы мне не верите?
   - Верю, - я качнул головой. - Но я верю также себе.
   - Напрасно. Вам лучше рискнуть. Сделайте, как я сказал. Остановка в себе - вот то, что вам нужно.
   "И ждать пули в лоб", - добавил я мысленно. Мне стало жутко. Резкое, как удушье, желание уйти прочь вдруг охватило меня. Это было так, словно сменился порядок сил, державших меня в гостиной. Мне даже почудилось, что пол качнулся. Я сделал шаг и взглянул в окно. Угол его был закрыт тонкой шторой. Я увидел огромную площадь с фонтаном, таким же точно, как тот, в зале, но увеличенным в много раз. Фонари озаряли безлюдье. Несколько автомашин дремало у тротуаров. Мне вдруг представилось, что сейчас пойдет снег. Не берусь объяснить причину этого чувства. Безумие его здесь, под небом, полным горячих звезд, видных даже сквозь стекла, только усилило боль в груди. Я отвернулся.
   - Что вы намерены делать? - спросил Джуди уже по-английски.
   - Не знаю, - протянул я. - Мне нужно подумать... и прогуляться. Увидеть, к примеру, ламу Бё, - я подмигнул Глэдис.
   - Хотите, я вас подвезу? - спросил Сульт. - У меня тут внизу машина.
   Я было замялся, но тотчас решил, что это будет кстати.
   - Спасибо, - сказал я.
   - Тогда идемте.
   Он быстро засеменил к двери. Я поклонился Пьеру и Карлу. Их кивки в ответ были сухи. Глэдис махнула рукой. Штильман насупился и пожал плечами.
   - Буду рад вас видеть всегда, - сказал он негромко. И вновь нырнул в сон.
   Мы вышли. Коридор был не смежен с залом. Лестница оказалась прямой. Сульт странно припрыгивал на ступенях, и я с трудом поспевал за ним. Рассмотреть этот новый, парадный ход времени уже не было. Карлик был явно чем-то доволен.
   - Спорят, спорят, - весело сказал он. - Но толку нет. Одни слова. Сколько раз говорил им Джуди, что это - мир действия. Все бесполезно.
   - Он так говорил?
   - Не раз.
   - А вы чем заняты в этом мире?
   - О! У меня сложная роль.
   - Но все-таки.
   - Вам интересно?
   - Да.
   - Извольте. У По есть рассказ: "Хоп-Фрог". Калека-шут обижен владыкой. Он хочет мстить. Тут как раз бал. Он душит злодея цепью, мажет смолой и наконец сжигает. Все под видом дурачеств. Вот так же и я. Но только открыто, скоро и деликатно. Клиент ценит такт. Ну, что вы на это скажете?
   - Бр-р... Вы наемный палач?
   Я ощутил прямую приязнь к нему.
   - Вот еще! Нет. Я же сказал - шут. Я добрый Хоп-Фрог. А вот и моя лягушка.
   Это был белый седан с серебристым верхом. Сульт сел за руль, став похож на подростка-угонщика. Я вспомнил с усмешкой, что полиции здесь нет. И однако, он вынул откуда-то и нацепил светлый цилиндр с бабочкой. Вид его стал комически-строг. Маленькое лицо кривили гримасы.
   - Садитесь-ка сзади, - велел он. - Тут минут семь езды.
   Мотор мягко взвыл. Я откинулся на подушки.
   Сульт вел отлично. Площадь исчезла. Канал, полный звезд, сменился аллеей. Потом снова площадь, тоннель, эстакада... Танатос сиял, проворачиваясь передо мной.
   - Глупости, глупости, - говорил Сульт. - Вот это то, чего нам не хватает. Мы слишком умны. Мы чтим древних. Но нам чужд Эразм, и мы в ужасе, что попали впросак. Город есть, а зачем - мы не знаем. Совет Учредителей нем. Столпы в раздумье.
   Он фыркнул. Я не мог разглядеть, сердится он или шутит. Тень и свет плясали в его лице. Мы мчались в чреде огней.
   - А что думаете вы? - спросил я.
   - О чем? Наш Танатос - большая сказка. - Сульт вздохнул. - Стекла, треснув, срастаются, пыль исчезает, грязь тает, как снег. И все это видят и знают - так же, как я. Пьер и Карл в том числе. К чему прикидываться детьми? Город - живой автохтон. Он движется в прошлое, нам навстречу... Мне кажется, - он взглянул на меня, - вы читали Платона.
   Я усмехнулся.
   - Читал.
   - Так это в "Политике". Или в "Пире". Не помню точно. Но все равно. Один аргентинец-библиотекарь собрал целый свод текстов об этих вещах. Там были Данн, Феопомп, Брэдли, Хинтон. Он это называл "полиндром". Что говорить: Джуди все сделал на славу.
   - И это все правда?
   - Что?
   - О перевертышах.
   - Правда. Проверьте сами, если хотите. Разбейте окно... Только не здесь, прошу вас. Это моя машина.
   Он смолк. Мост кончился.
   - Слушайте, Сульт, - сказал я. - Все действительно странно. Тот же снег... Мне казалось тут давеча, что он вот-вот пойдет.
   - Что ж, он может, - Сульт кивнул.
   - Полноте! В тропиках?
   - А почему нет? И вообще вы педант. Откуда вы знаете, что так не бывает? Из книг?
   - Австралия, как-никак.
   - Австралия! Хе! Ночь вы проспали в лайнере. Утром вы здесь. Вам сказали: Австралия. Вы и поверили. Глупо!
   - Стойте! Как так? Это что ж - не Австралия?
   - Я не знаю, - он вдруг резко свернул. - Я сам тут недавно. Почти новичок. Год или два, не больше. Свыкаюсь с климатом, так сказать. Сульт, вы лжете!
   - Ну да! - он хихикнул. - Я враль. Я также думаю, что гуманность нужна на словах. Однако на деле она бесстыдна. Человек приучается мнить себя чем-то большим. И не видит мира. Но чем меньше мы сами, тем покорней нам мир. У индусов мудрец, достигший сил, был мал, как орех. И мог убить гиганта-ракшаса, спалив попутно еще пару вселенных. То же в Библии: Давид, Голиаф. Но бросим примеры. Это лишь к слову. Когда город строился, с ним что-то стряслось. Джуди знает, что именно. Однако молчит. Возможно, так надо. А мне все равно: я не хочу знать. Город есть - и ладно. Может быть, правда, что он вдруг исчезнет. Но в этом случае, - он ухмыльнулся, - Дюркгейм тут будет совсем ни при чем.
   Машина затормозила. Наклонившись вперед, я взглянул в окно.
   - "Асклепий", - сказал Сульт.
   Я увидел высотный пик, похожий во тьме на погасшую елку. Где-то вверху горели два-три огня. Плоские, как плита, ступени вели к подъезду. Козырек Карбузье. В холле был свет.
   - Вы надолго? - спросил Сульт строго.
   - Нет... я не знаю, - я кашлянул. Потом сразу вышел и хлопнул дверцей. Кажется, он обещал меня ждать.
   Признаюсь, стук крови в висках был реальней тех слов, которые я сказал портье. Громила в очках, однако, все понял и вызвал лифт. Внутри я сам нашел нужную кнопку. Сонный свет этажа, ковры, глотавшие шаг, шеренга дверей с номерами. Я увидел мне нужный, стукнул костяшками пальцев дань страху - и тотчас вошел.
   Приемная. Кресла в углах. Журнальный столик, банки от пива, громоздкий букет дорогих цветов. Возле двери в покой знакомый метис. Тот самый, из drug'а.
   - Привет, Мак.
   Я усаживаюсь напротив. Нога на ногу, улыбаюсь.
   - Добрый вечер, с(р.
   Ну конечно! Ведь он джентльмен. Он в парадном костюме.
   - Ты к ламе?
   - Да.
   - Взять курс хиромантии?
   - Как вы узнали?
   - Пустяк. А скажи мне: он занят?
   - Там посетитель.
   - Давно?
   - Нет. (Шепот.) Дама.
   - О!
   - Да.
   - Что ж, подождем. Верно, Мак?
   - Я тоже так думаю, сэр.
   - Замечательно. А скажи-ка, Мак: ты мог бы мне сделать любезность?
   - С радостью, сэр! - Он даже привстал. - А в чем дело?
   - Мне недосуг. Видишь ли, Мак: я спешу. Внизу меня ждут. Пусти меня первым. Мне только взглянуть, не дольше. Только взглянуть.
   - Конечно! Разумеется, сударь!
   - Ты мил.
   Я склоняюсь к нему. Он мнет в пальцах мою десятку. Я встаю - как раз вовремя. Это что?
   Дверь распахнулась. Дама, вся в черном, прошла мимо нас. Я мог бы поклясться, что это Глэдис. Глэдис у ламы? Абсурд. Она же осталась там! На нас она не взглянула. Ждать было нельзя. Еще слыша ее шаги (ковер съел и их), я шагнул в кабинет. И увидел ламу. Я знал, что у меня есть лишь миг. Глушитель сделал из грома стук. Лама упал на спину. Я выстрелил еще раз. Потом возвратился к Маку.
   - Проверь, дружище, что там с ним, - сказал я весело. Пистолет был под мышкой, как градусник. И у него был жар. - Линию жизни не забудь. И судьбы. Прощай.
   Я снова был в лифте. Он сыграл в догоняшки с желудком. В холле я кивнул портье. Сульт был на месте. Я назвал свой отель. Все упало в туман и в ушах зазвенело.
   Я помнил еще, как советовал Шульцу снять со стены плакат. Как он вызвал такси. Как считал мои деньги (задаток). Как бежал за мной, бормоча:
   - Какое горе, герр доктор, какое горе! Как это могло быть?
   - Я просто узнал его, Шульц, - я, кажется, рассмеялся. - Болван! эти желтые думают, что они все на одно лицо. А я был влюблен в китаянку. Он не мог это знать. Это он вел тогда в Берне машину. И шпионил за мной. Перестаньте скулить, Шульц! Всё в порядке.
   Но он не хотел перестать.
   - Горе, горе, мой Бог! Какое несчастье! Лама Бё - наш старинный друг. Его все тут знают! Год назад он вылечил мне катар. Он и вправду с Тибета. Герр доктор, поймите! Я вам должен сказать. Это ужас. Но это так. Герр доктор! Вы обознались!
   Пришло такси.
   - Мсье уже едет?
   - Да. В аэропорт.
   - Это будет вам стоить...
   - Отлично.
   Шофер давит газ. Такси швыряет. Я открываю глаза. За окном день. Надо мной - Сульт и Глэдис.
   ... С минуту, должно быть, я просто лежал. Неподвижно. Потом сел.
   - Где я? - спросил я хрипло. Мой голос был вял и далек.
   - Там же, где раньше, - Глэдис прищурилась и улыбнулась. - Здание Ратуши. Гостиная у фонтана. Третий этаж.
   Теперь я ясно видел ее голую грудь (соски в помаде). Я огляделся. Так и есть. Я лежал на кушетке, в углу. Стол был убран, шторы раздернуты.
   - Это был сон? - спросил я.
   - Гипноз, - Сульт потер руки. - Ну что? Как? Было похоже?
   - Он мастер, - сказала Глэдис.
   Я промолчал. И молчал долго. Потом сказал:
   - Сульт! Вы говорили о полиндромах.
   - Это вам показалось, - любезно сообщил он.
   - Всё?
   - Всё.
   - И Хоп-Фрог?
   - Тоже.
   - Гм. Значит...
   - Что?
   - Ничего нет?
   - Напротив; всё есть. И лама жив, слава Богу. Даже не знает о вас.
   - Ага...
   Я еще раз - подробней - оглядел груди Глэдис. Она с смехом прикрылась рукой. Впрочем то, что в стене справа не было двери (через нее мы вышли вчера), было, должно быть, важней.
   - Мой стиль, - комментировал Сульт. - Я люблю начать с пустяка. Пряжки, застежки, бусины. Мир крошится, как хлеб. Потом лепится вновь. С вами, впрочем, все было просто. Никаких вывертов, ужасов, всех этих фантазий в духе Калло. Отдых! А то как приедет какой-нибудь... клещ... - Он хихикнул. - Кстати, вы знаете? Завтра праздник цветов. Единственный в городе. Традиционный. Потому принято считать, что здесь живут хиппи. Не пропустите! Он понравится вам. - Сульт! - перебил я. - Скажите мне правду. Не лгите мне.
   Вид его стал строг - как тогда, у "Асклепия".
   - Да?
   - Зачем вы это сделали?
   Он вздохнул. И отвел глаза. Глэдис тоже вздохнула.
   - Гадкая должность, - сказал он потом. - Хотел дать вам шанс. И только. Это как остановка в пустыне. Порой помогает - вроде любви. Город, впрочем, и создан для этого. Я не знаю по-русски; но разве Штильман давеча вам это не говорил?..
   1992
   ПЕСОЧНОЕ ВРЕМЯ*
   Посвящается Дмитрию Баталину
   Когда общество больно, от человека, если он хочет остаться здоров, требуются огромные усилия воли, характера, всей личности.
   Сергей Абрамович Галич был уже в раннем детстве слабым и очень впечатлительным ребенком, и этим можно до некоторой степени объяснить то ужасное (и бессмысленное, как все ужасное) стечение обстоятельств, в которое он в конце концов попал на середине своей жизни.
   Существовали, конечно, и другие причины, из которых главные были три: во-первых, книги, во-вторых, картины и, в-третьих, то, что на одну часть - по отцу - С.А. был еврей; это обстоятельство не требует разъяснений, тогда как, напротив, два первых в них нуждаются.
   Книги в жизни С.А. заняли то место, которое обычно они и занимают в жизни ребенка из интеллигентной читающей семьи, где к тому же есть разнообразная библиотека. Паустовский однажды сказал, что человек узнает о мире на девять десятых из книг. Это, может быть, верно, но верно и другое: именно на столько же не узнает он из них о самом себе. Вопреки расхожему мнению, книги только мешают человеку узнать себя, особенно с детских лет. Увлекшись раз чтением, С.А. вскоре уже приучился легко переживать чужие жизни и сносить выдуманные невзгоды - с тем только, чтобы самого его не беспокоили на диване в столовой, где он привык читать лежа. От такого чтения глаза его уже к двенадцати годам ослабли так, что потребовались очки.
   Отец С.А., Абрам Соломонович Галич, был художник. Он поздно женился и был старше своего сына на тридцать шесть лет. За эти тридцать шесть лет он успел добиться немалого на своем поприще, а к тому времени, когда С.А. вырос, уже был лауреатом различных премий и слыл за человека состоятельного; но в этом же заключалась и вторая будущая беда С.А.
   Отец С.А. не был по своей натуре борцом; он плавал неглубоко и никогда - против течения. При всем том он не был и глуп, даже совсем напротив, и потому понимал свое настоящее положение. В сущности, он был несчастный человек. В кругу близких ему людей он изредка рассказывал о том странном времени, когда им, то есть ему и его тогдашним товарищам, вдруг было объявлено, что их учителя, почтенные старцы, не заслуживают вовсе того уважения, с которым к ним до сих пор относились, что "пережитки прошлого слишком сильны в них, тогда как вы, молодежь, полны сил и энтузиазма (это слово тогда очень любили), да, энтузиазма, и именно на вас лежит почетное право и даже обязанность создать искусство нового времени." - "Тогда-то, - рассказывал Абрам Соломонович, - нам вдруг дали дорогу, зеленую улицу, выставляли везде, печатали даже в журналах - а ведь нам было двадцать - что там! восемнадцать, семнадцать лет!" В этом, правда, очень умеренном смысле он считал себя тоже жертвой.
   С.А. в детстве не любил картин своего отца. Это были все какие-то скучные, даже отталкивающие по сочетанию красок изображения незнакомых людей с плоскими лицами в простой одежде, но с орденом где-нибудь у сердца, людей, которых С.А. никогда не видел в доме, таких, к каким никогда не ходили они с отцом в гости - словом, людей другого мира, похожего на тот, из которого говорят по радио. Отцовские пейзажи - рощи и поля - тоже ему не нравились.
   Но как-то уже в самом детстве С.А. почувствовал в потайном уголке своей полусонной еще души, что говорить об этом отцу не следует; что это то, о чем не нужно говорить даже себе. Отец никогда не вывешивал своих картин на стены, держал их всегда в мастерской, а туда не обязательно было заглядывать.
   Зато огромное удовольствие получал С.А. от листания художественных альбомов. Когда ему исполнилось четырнадцать лет, он стал отыскивать и долго рассматривал изображения голых женщин в этих альбомах. Что-то внутри у него сжималось, во рту появлялся тягуче-сладостный вкус, а в груди и животе щекотало словно маленьким пушистым хвостом: хотелось закрыть глаза и перевести дыхание. Вместе с тем, исподволь, в нем воспитывалось и художественное чутье.
   В школе, как и обычно для детей его круга, у него не все было ладно. Он едва успевал по алгебре и физике, и в конце седьмого класса отец нанял ему репетитора. Репетитором взялся быть студент с скверным запахом изо рта, и, таким образом, алгебра стоила С.А. больше, чем его отцу, хотя тот платил студенту по пять рублей в час. "Это какой-то таксист, а не репетитор," - сказал отец однажды кому-то, но все же С.А. чуть не остался на второй год из-за алгебры. На этот раз отец спас его окончательно разговором с директором. С.А. дожидался отца внизу, в коридоре школы, и все смотрел на желтую крашеную стену; отец вышел от директора и, сказав С.А.; "Ну, дружок, ты был на волоске", повел его домой. Уже был давно вечер дождливого весеннего дня. С.А. тогда очень запомнил и понял, как это: быть на волоске.
   До этого времени семья Галичей жила в столице. Так как их квартира и студия Абрама Соломоновича помещалась в одном из старинных домов центра, то С.А. преимущественно и знал центр; окраины казались ему уже как бы другим городом. Он не мог представить себя живущим там или в каком-нибудь любом другом месте, кроме центра, однако три года спустя - С.А. тогда только что окончил, наконец, школу и поступил на первый курс искусствоведческого отделения - в жизни их семьи совершилась огромная и несчастная перемена, странно вдруг исказившая судьбу С.А. Произошло это так:
   Уже давно минуло самое черное для страны, хотя и выгодное для отца С.А. время (о своей выгоде сам он говорил всегда как бы в кавычках, с улыбкой печали). Жар политической весны проник в разные углы освобожденного общества, и в том числе в мир искусств. Как-то сразу появились разные течения, уже не один только Репин был в чест(, признавали, например, и Врубеля, несмотря на весь его символистический сиреневый туман, а главное, кроме прошлого, открылось заграничное настоящее: авангардизм, примитивизм, кубизм и вообще все то, в чем Россия когда-то была первой, а теперь стала последней - все это шло теперь из-за рубежа. Где-то, чуть ли не в Пассаже, спешно объявили выставку новых, наших, молодых художников, - и вот Абрам Соломонович, который в глубине души был не только умен, но и честен (причем это без всякой иронии) - Абрам Соломонович тут решился тряхнуть стариною. "Уж не совсем же я и Чартков! - говорил он, посмеиваясь, домочадцам. - Конечно, кавалеры орденов кому хочешь руку испортят... Но да посмотрим!" Он работал несколько недель. Итог был удивительный. На полотне Абрама Соломоновича причудливым образом смешались все те новшества, которых он прежде себе не позволял, с тем, что он писал и раньше, поданном, однако, теперь уже в совершенно ином ракурсе. Картина изображала коровницу, какую-то бабку-доярку. Однако эта бабка вся была написана перекрещивающимися квадратами, четвероугольниками, трехугольниками и кругами. Огромная, даже страшная бабка давила воображение. В сознании зрителя тотчас возникал весь образ этого ужасного и откровенного в своем безобразии тела, этой почти машины из мяса и костей, пригодной лишь на то, чтобы работать, есть и рожать. Отталкивающая цветовая гамма - та самая, что и прежде - здесь еще усугубляла эффект. Но главным в картине (находка, которой Абрам Соломонович тайно и явно гордился) были глаза бабы: отуманенные плотской глупостью, воловьи, пугающие в своем реально лоснящемся блеске глаза смотрели на зрителя так, что хотелось отвернуться...
   - А? Как вам моя волоокая красотка? - спрашивал Абрам Соломонович у оторопелых домашних приятелей, призванных в качестве судей, и наслаждался их замешательством. В этой картине, как он знал сам, было много правды - пусть даже и не без уступок моде; в тот же месяц она была принята по желанию Абрама Соломоновича в число картин для будущей выставки. Абрам Соломонович предвкушал заслуженный гром и триумф.
   И гром грянул, но не триумфальный гром литавр. Как ни был научен жизнью Абрам Соломонович, все же в новых для него условиях он не сумел сориентироваться правильно - а может быть (и скорее всего), раз в жизни не захотел. Намеренно или нет, но он забыл о тех бывших своих соратниках, которым прошлое дало лавры, а будущее не сулило ничего, кроме забвения и позора. Между тем они были людьми тонкими и находчивыми на свой лад и вовсе не собирались так уж просто исчезнуть. Они не стали и мелочиться. В день открытия выставки вдруг выразило желание посетить ее одно важное лицо, - столь важное, что выше него был уже один только Бог (причем даже и это официально отрицалось). Всё тотчас приготовилось к его приезду - и вот оно прибыло само.
   Нельзя утаить, что важное лицо крепко подпоили и науськали перед посещением выставки. Оно уже, кажется, заранее кипело и недобро румянилось, ступая по лестнице. В первом же зале попалась ему на глаза "Доярка" Абрама Соломоновича.
   Лицо кричало минут пятнадцать. Оно бегало по залам в сопровождении холеных отутюженных других лиц, топало ногами, брызгало и обещало показать всем такую мать, которой никто из присутствующих никогда не видел. За тем оно и уехало. С треском, в один миг выставка закрылась.
   Абрам Соломонович не присутствовал сам при посещении выставки лицом. Он побледнел полчаса спустя, у себя в кабинете, с телефонной трубкой у уха. Потом бледность его прошла, он стал так спокоен, как обычно, и так же спокойно сообщил жене и сыну, что через неделю он намерен покинуть столицу навсегда: всей семьей они перебираются отсюда в другое место. Справедливости ради скажем, что Абрама Соломоновича никто не гнал: он уехал сам, и не за границу, а только за Урал, по собственной воле и осмотрительности. И он не ошибся: его оставили в покое.
   Абрам Соломонович и прежде умел устраивать свои дела. Теперь, на новом месте, он тоже легко нашел все нужные ему связи и уже очень скоро получил отличную квартиру, скромную, но постоянную работу художника-оформителя в местном журнале, а благодаря репутации опального живописца стал в городе очень уважаемым и нужным человеком, с существованием которого считались.
   Город - конечно, совсем неказистый, самый уездный и даже названием заявлявший о себе как о "дыре", - обладал все-таки важными достоинствами. Абрам Соломонович, как видно, все рассчитал, не забыв, разумеется, и своего сына. С.А., бывший столичный студент, стал обычным студентом, но тоже искусствоведческого отделения местного университета. А между тем по сю сторону Урала ни в одном другом вузе такого отделения больше не было. Мало того: Абрам Соломонович со своим знанием жизни смотрел и вперед. Научно-исследовательский институт, располагавший, помимо прочего, сектором советской живописи и графики, спустя четыре года оказался вполне готов принять в свои казенные недра новоиспеченного искусствоведа Галича-младшего.
   Сам Абрам Соломонович сносил свое добровольное изгнание стоически, невозмутимо пригубляя яд из цезаревой чаши. Теперь он охотнее, чем когда-нибудь, смеялся и разговаривал с женой и с С.А. Он говорил им, что все случившееся с ним справедливо. Что если он, Абрам Соломонович Галич, принял лавры от того, кто потопил страну в крови, то неизбежно возмездие от Освободителя. "Потому что он действительно освободитель. Он может быть глуп, пьян, необразован, беспринципен, но он не кровопийца. И пусть даже только одну тень кровопийцы он все же таки заклеймил! А я и так имею больше, чем заслуживаю".
   Теперь Абрам Соломонович почти уже не писал. По утрам, за чаем, расправляя плечи и улыбаясь, он говорил, что впервые имеет право не работать (халтурка в журнале не в счет). И однажды, без улыбки уже подводя итог, окончил: "Он - подлинный освободитель: он освободил и меня. Если бы я был русский, я бы напился".
   Но отношение юного С.А. ко всем обрушившимся событиям было совершенно иное. Самому ему казалось, что он думает об отце, но если бы он проследил не только то, как он думает, но, главное, что именно, то он бы легко увидел, что мысли его были только о самом себе. Сеть чувств и настроений, сложившихся в его душе за годы его детства и прочно связанная узами ассоциаций с тем миром, в котором он жил, то есть с центром столицы, теперь разорвалась, и ничто не мешало жизни в упор смотреть на С.А. своим хмурым непреклонным взглядом. Желтые крашеные стены теперь мерещились ему повсюду. Он чувствовал себя, как рыба на песке, которую еще и присыпало песком. Мир его рухнул - и вместе с ним распалось прежнее отношение С.А. к отцу.
   Раньше отец (и отчасти мать) составляли для С.А. вершину его мира. Даже сам не отдавая себе в этом отчета, он привык считать их верховными существами по крайней мере той области мира, которая была отведена жизнью для одного него. А теперь он видел перед собой только остроносого и остроскулого старика с тонкими сухими пальцами, с хитрой незлой усмешкой на тонких губах, а рядом с ним бесцветную пожилую женщину, как всегда ласково смотревшую на С.А., но такую же бессильную, как теперь и отец. И это означало и показывало въяве, что кто-то другой управляет жизнью, в том числе и судьбой С.А., а этот другой был беспощаден и совершенно необъясним. Случайная повестка из военкомата (там не хватило фотографий для дела С.А.) повергла С.А. в трепетный ужас. Вдруг с небывалой для него усидчивостью принялся он за учебу: ему представилось, что его могут исключить из института и забрать в армию. Первый курс он окончил отлично и получил повышенную стипендию. Он слегка успокоился.
   Но в отношениях к отцу произошел уже навеки перелом. Вся система жизни предстала перед С.А. иначе, чем раньше, и он почти неожиданно для самого себя узнал, что место, которое отведено ему в этой системе, есть чуть ли не самое уязвимое из всех возможных. Безо всякого еще толчка снаружи С.А. вдруг всею кожей своей осознал собственную национальность.