Однако ясно, что Симочкины вполне искренние, но, как говорится, не совместимые с текущим моментом переживания, переживания из-за брата ее, Ивана Даниловича Силина, - причина многих дальнейших событий.
   Брат уже сидит под следствием, и дальнейшая его судьба почти никакими источниками не высвечена. Пресловутый чемоданчик с листовками, призывающими к низвержению эксплуататорского строя, блуждает где-то, и никто - пока никто! - не хочет приютить его.
   Струйский все-таки приютит, возьмет этот чемоданчик, превосходно зная, что родственники в первую очередь попадут - наверняка уже попали! - под подозрение, возьмет и спрячет поэтически нелепо в своем кабинете среди рукописей и книг, едва ли не на самом видном месте.
   8
   Перенапряжение - в ушах звенит. Не даны нам путешествия во времени, это сказка, дескать самые темные уголки когда-нибудь освещаются лучами правды. Бывает и по-иному - они темнеют дочерна, эти уголки, концентрируют тьму в совершенно черные дыры в душах и судьбах.
   Женщины как движущие пружинки биографий - разве это ново? Напротив, понятно до непонятности, почти примитивно.
   Но вот что тревожит меня - откуда мои видения, сцены едва ли не по заказу, откуда "тени Голосов усопших" в правильном и неспешном течении моей жизни?
   И еще этот звон, только что возникший, тонкий и назойливо сильный.
   Я с легкостью необычайной увязываю факты, я - самодеятельный Мегрэ.
   Очень уж привлекательно объяснить все тарелкой, зависшим над моим домом невозможным чудом.
   Должна ведь отыскаться бесспорная причина хроновидения, дара, о котором я не просил ни Господа Бога, ни Литфонд. Иначе дело запахнет смертельным ударом по мировоззрению истового материалиста.
   Пронзительность звука такова, что становится не по себе. Вроде бы ноет все пространство комнаты и время, текущее в ней, - странной музыкальности свист не связан с каким-либо направлением, он везде и отовсюду.
   Состояние мое не с чем сравнивать, впрочем, нечто похожее бывает, когда Костик начинает мужественно лепетать рифмованный вздор в лучезарно-ободряющих улыбках своей мамы, Верочкиной сестры. Так и видится тогда штампованная аннотация ко всему этому трам-бам-тарараму, пяток строк лживо-гладенького петита...
   Попытаться растолковать: миленькие, нет у вашего мальчика слуха, он не слышит жизни, ему нигде не болит, ни одной вавки за двадцать два годика. Ему не о чем кричать и шептать тоже не о чем. И не стоит ему совершать безрассудное бегство из инженерных рядов.
   Странно, но Верочка вмиг звереет: ...конечно, моя родня, куда уж... плевать тебе, пробьется ли он...
   Мне и точно плевать, но лучше бы не пробился.
   Звук сгущается, бьется во все углы, стискивает мне виски и проникает вовнутрь.
   Надо снять напряжение, немедленно и любой ценой.
   Прости меня, дружище, мягколапчатый мой Сергей Степанович, совсем уж нечем будет встретить тебя и твои хлопоты.
   Открываю последнюю в этом доме бутылку "Русской", наливаю граммов пятьдесят. По такому случаю огурчик бы.
   Вскрою баллон - Верочка убьет, но все равно вскрою, - черт с ними, с зимними запасами, до зимы еще дожить надо.
   Сейчас станет хорошо, исчезнет этот ноющий звук. Как и нередко случается, морально-отрицательным способом восстановлено морально-положительное состояние. Восстановлю окончательно и пойду спать.
   Не так уж много дало мое сегодняшнее путешествие, но и за то спасибо.
   Так.
   Хорошо не становится, становится никак. И пить больше неохота.
   Возвращаюсь в каминную (какое щемяще-приятное название!), включаю свет.
   По комнате плавает какой-то голубой сладковатый дым, как будто зажгли десяток палочек с индийскими благовониями.
   Неужели из печки что-то вывалилось или окурок не туда сунул? У-у, пьяная рожа!
   Нет, все в порядке. Печка, и.о. камина, давно остыла, свежезажженная сигарета торчит у меня во рту. Все в порядке, но по комнате плавают полупрозрачные сгустки дыма.
   Чудеса наводняют мою дачу, не хватает только парочки бледных привидений, взывающих к справедливости. Цветная мистика клубится у ног.
   Устраиваюсь в кресле и как-то подсознательно ищу глазами кувшин с узорчатой арабской вязью. Не слишком ли - явление джинна, случайно освобожденного почти трезвым писателем Лиходедовым.
   Включаю магнитофон, пусть Володин голос изгонит этот противный посвист. И Володя Штейн старается:
   Жизнь поэта
   рывки и простои,
   хуже - негоже,
   лучше не стоит.
   Как говорится,
   пишет, как может,
   правду не стоит,
   кривду - негоже.
   Строчку замажет
   ранку залижет,
   выше взлетая,
   падает ниже.
   В гонке по кругу
   дней суета...
   Жизнь, как песня,
   да песня не та.
   Черт возьми, это из более позднего Струйского, гораздо более позднего, или я ошибаюсь? Все планы склеиваются в голове, перемешиваются десятилетия, не хватает только мне, биографу, забыть где, когда и при каких обстоятельствах.
   Между тем, дым сгущается все сильней, и, наконец, напротив меня сотворяется нечто контурное и зыбкое, возможно, человекообразное.
   И я сразу определяю - голубой человечек, летающая тарелка, мой сигнал и прочее, и прочее...
   Анекдот какой-то, но мне не до смеха.
   9
   - Что с тобой стряслось? - спрашивает голубой человечек. - Зачем ты звал нас?
   Могу поклясться, вопросы эти сами втекают в мою голову, и никаких сотрясений воздуха в связи с ними не происходит. Ну, сие, положим, элементарно - не хватает, чтоб они общались с нами посредством обычных разглагольствований.
   Непонятно другое - в честь чего он, несуществующая дымчатая личность, нелегально просочившаяся в этот дом, старается мне серьезные вопросы задавать? Шуток не понимает, что ли? Это же просто, как дважды два, - мое настроение на миг просветлело и толкнуло на крыльцо для вполне невинного занятия - пускания зайчиков.
   - Ты передавал SOS, - внушает мне голубой человечек, - что в расшифрованном виде означает: "Спасите наши души". Чьи души я должен спасать?
   О господи, инопланетянин-то без малейшего чувства юмора, куда уж ему души спасать. И вообще, какое ему дело до моей души, до запутанной мозаики импульсов где-то в потайных ходах между корой и подкоркой?
   Я больно щипаю себя за ухо, и похоже, человечек морщится от этой средневеково-нелепой операции.
   - Сомневаешься в моей реальности? - словно бы ухмыляется клубящееся создание.
   В целом, я ни в чем таком не сомневаюсь. Понимаю, что сомнение движущая сила, но не она ли подчас сворачивает скулы?
   Реален, так реален. Будь я и вправду пьян, поверил бы, запросто поверил бы, но я слишком трезв для веры и достаточно глотнул для изгнания сомнений, иными словами, я идеально формируем, и потому мне попросту все равно. Реален, так реален. Хочешь спасать мою душу - спасай.
   - Трудная книжка, да? - участливо спрашивает голубой человечек.
   Издевается? Вряд ли. Для этого не стоило спускаться со своего облачного пастбища. Заоблачье как раз неплохое место для насмешек, самое безопасное.
   - Книжки пока не видно, вот в чем беда, - выдавливаю я из себя.
   Между прочим, ноющий свист полностью исчез, мои слова впервые и весьма слабо нарушили тишину в этой комнате, но все в ней теперь приобрело странную голубизну, вернее, еле уловимый отблеск клубящегося гостя.
   - Послушай, - снова нарушаю я тишину, - тебя ведь не существует, так что стоит ли жаловаться собственной галлюцинации? Я просто перенапрягся, пытаясь нырнуть в иные времена и кое-что подсмотреть, а эти нырки немало стоят. Мой Струйский стал потихоньку оживать, но слишком медленно, и мы с ним ничего не успеем до явления Сергея Степановича. А он-то непременно заявится, правда?
   - Конечно, заявится и очень скоро, - как ни в чем не бывало отвечает человечек. - Я тебе сочувствую, но особенно - твоему Струйскому. Должно быть, его долго убивали, если он оживает с таким трудом.
   - Но как ты можешь о чем-то судить, если ты фантом или галлюцинация? едва ли не с возмущением спрашиваю я.
   - Фантомам судить гораздо легче, нежели себе подобным, - добродушно впрыскивает в меня голубой человечек. - Кстати, зачем ты выбрал такую мучительную тему. За это время ты накропал бы очень приличный и толстый роман.
   Он все-таки издевается. Мне не о чем писать толстый роман, тем более приличный (приличный? - кому, собственно, к лицу?).
   - Подпрыгнуть - еще не полететь, - нагло добивает меня нелегальная личность. - Каждый масштаб требует своего пера. Сознаешь ли ты это?
   - Послушай, ты, галлюцинация, - срываюсь я на безобразно резкий тон, нешто каждое пустое место всю жизнь будет учить меня, учить, как писать, что писать и к какому масштабу приноравливаться. Пшел ты к...
   - Пшел ты - это легче всего, - миролюбиво перебивает меня голубой человечек. - И к педагогическим упражнениям пустых мест пора бы привыкнуть, да и не такое уж я пустое место. И потом, я должен высветить в тебе правду, чтобы как-то помочь.
   Помочь! Он еще надеется мне помочь, это дымное чучело, которое столько дней отвлекало меня от главного своей паршивой летающей посудиной. Я тебе покажу высвечивать правду у честного писателя!
   - Я тебе покажу правду, - уже не сдерживаясь, кричу я и швыряю в него первым попавшимся под руку - тяжелой старомодной пепельницей.
   Кусок выжелтевшего мрамора в форме орла, прикованного к ямке с окурками, для которого давным-давно нет места в городской квартире, летит, впервые в своей долгой жизни исполняя роль хищной птицы, летит и точно попадает в центр гномообразного сгущенного дымка.
   Мощная вспышка на миг ослепляет меня. Это обозленное облачко глотает мой снаряд и тут же растворяет его. Только окурки и горелые спички разлетаются повсюду.
   - С-скотина, - очень по-человечески пищит голубой, пожалуй, теперь уже синеватый человечек. - Скотина! Я же к тебе с добром, а ты хамишь, примитивно хамишь.
   И вдруг вся картина предстает передо мной как бы со стороны. Трезвый, теперь уже совершенно трезвый и вовсе не чуждый моральным нормам писатель Геннадий Лиходедов, сидя в уютном холле своей дачи, бессовестно мечет тяжелым предметом в померещившегося ему пришельца с иных звездных миров. Не пора ли ему на недельку-другую в известное заведение по привитию более адекватных взглядов на объективную реальность?
   - Разумеется, это свинство швырять в меня памятниками материальной культуры 50-х годов вашего века, - раздумчиво бубнит голубой человечек, заметно посветлевший и уплотнившийся, - однако зря ты психуешь. Туда тебе еще рано. Ты ведь не оживляешь фантомы, а пытаешься их уничтожить с помощью уродливых мраморных птиц.
   Интересно, куда делась пепельница-орлоносец? Между тем, незваный гость внушает мне:
   - Ты панически боишься в себя заглянуть. Это свойственно людям, но какой же ты к черту писатель, если стыдишься из собственной души сделать линзу? Полагаешь, что микроскопы изобретаются только ради микробов и молекул, да? А во времени зрение чем усилить? Небось и не думал никогда... Эх ты, труженик пера, ударник авторских листов и массовых тиражей...
   Ему мало предсмертного полета продукции неведомой артели, он еще и дразнится, какой-то пошлый фельетон декламирует. Ну ладно, дружище, - ты идея, но я - живая мыслящая материя, и победа будет на моей стороне, увидишь!
   - Победа? - удивляется голубой человечек. - Что это? Над чем или над кем? Вы, люди, победили окружающую материальную среду, взялись за среду интеллектуальную - успешно взялись. Тебе хочется в обозримом будущем поздравить себя и с этой победой? Хочется?
   Мне хочется спать. Это правда. Хочется, чтобы этот продукт перенапряжения коры провалился или рассеялся, как ему удобней. Кто дал ему право копаться во мне? Пойми, чудак, мне нечего спасать - случайные сочетания импульсов, моя, научно выражаясь, энцефальная структура, именуемая душой, не есть с некоторых пор предмет спасения, а что касается линз существуют вполне экономичные конвейеры, разве могут конкурировать жалкие самоделки с их точно сфокусированной и дешевой продукцией... Короче говоря, мой сигнал - шутка, даже если принимать его всерьез. Спасти можно то, что сотворилось и доступно мне, тебе, третьему, но нельзя спасти благое намерение биографа-собаки, которому кажется...
   - Ты не существуешь, - резюмирую я. - Летающие тарелки - бред, социокультурный феномен, вроде религиозного. Раньше являлись дева Мария или Христос - одиночкам или толпам, ныне - твари, вроде тебя...
   - И еще иконы плачут, - вставляет он непонятно к чему.
   - Да, плачут, - не теряюсь я, - иконы плачут, возгораются свечи...
   - Проступает на иконе предчувствия слеза, как четвертое измерение возрожденной Троицы... - цитирует он ни с того ни с сего.
   И мы умолкаем. Тишина снаружи и изнутри. Тишина-антикрик, пронизывающая тишина.
   И ее прерывает слабый ручеек, втекающий в мой мозг:
   - Если так удобней, считай, что меня нет. Ты прав - нет летающих тарелок со всякими там непонятными человечками, нет ничего летающего и непонятного и голубого.
   Снова дым заструился по полу, рассеиваясь и исчезая невесть куда. Мелькнул ноющий свист, но как-то мгновенно испарился, и стало совсем пусто.
   Стало пустей, чем было - вот что странно.
   Мне нравится одиночество. Но тут наступило большее - покинутость. Зачем это я его вытолкал, выпихнул, выдул. Существует или нет - какое мне дело?
   Холодно. Осень.
   10
   Должно быть, покинутость сфокусировала меня - издалека стали наплывать, растворяя и вбирая в себя этот вечер, сцена в неком казенном учреждении, точнее в кабинете с портретом государя-императора в рост и с парой умных глаз, вспыхивающих из-под портрета, как из засады.
   - Видите ли, господин Струйский, - говорит полковник, обладатель дальнобойных взглядов, - в известной мере, я о пользе вашей радею. Не хочу врать, главное для меня - интерес государственный, однако нет смысла судьбу вашу пятнами покрывать. Понимая это, вы должны быть откровенны - ну право же, какая ниточка вас с Иваном Силиным всерьез связывать может? Вот уж не понятно мне - какая?
   Борис Иннокентьевич весь подбирается, внутренне пружинит.
   - Уверяю вас, господин Ильин, - отвечает он, - никакой особой ниточки нет, если не считать того, что он брат моей супруги. Мы, пожалуй, и не встречались часто, а в последнее время вообще...
   - Серафиму Даниловну выгораживать изволите? - усмехается полковник Ильин. - Вот сие как раз понятно и похвально даже. Откровенно желаете? Я бы тоже выгораживал, ей-богу. Но не в том дело, грех-то вы целиком на свою душу взяли, а по супруге вашей, пожалуй, никакого следствия не учинишь, потому, Борис Иннокентьевич, не извольте беспокоиться за супругу свою. Вы, главное, со мной по-честному высказывайтесь. Для чего вы чемоданчик пригрели?
   - Ни для чего, - еще больше сжимается Струйский, - просто оказался дома какой-то чемоданчик, не спорю, может, и Иван Данилович оставил - не знаю, право слово, не знаю и в чемоданчик тот не заглядывал.
   Как бы ему шепнуть потихоньку, знак подать, что в этом нарастающем его напряжении весь фокус, только этого господин в засаде и дожидается. Есть предел прочности, и свой предел каждый определяет именно так.
   - Этому верю, - сочувственно говорит полковник, - человек вы честный, и вещи, данные вам на хранение, досмотру не подвергнете. Но о содержимом чемоданчика вы непременно знали, смею подсказать - сообщено о том было никем иным, как мадам Струйской, не так ли?
   - Я вас уверяю... - с прозрачной для опытного глаза горячностью взвивается Струйский.
   Но полковник вроде бы и внимания не обращает и гонит собеседника своего в угол простенькими вопросами:
   - Разве не удивительно, что вы, человек аккуратный, бросаете дорожный чемоданчик с неизвестным содержимым среди святая святых - своих рукописей? Разве не удивительно, Борис Иннокентьевич, что любящие вас близкие люди, у которых - заметьте! - нет никаких оснований сомневаться в левом, так сказать, направлении ваших мыслей, разве не достойно удивления, что они предлагают вам спрятать опасный предмет и никак его не обозначают?
   - Может показаться так, господин Ильин, но, право же, никто не вводил меня в курс дела, - пытается увильнуть Струйский, - я, видите ли, нашел его...
   - Не убедительно, - перебивает полковник чуть более жестким тоном, - не убедительно-с! Ибо тогда вы непременно поинтересовались бы содержимым, а обнаружив, что чемоданчик не ваш, сразу же приступили бы к розыску владельца, дали бы знать в полицию. Вы ведь честный человек, господин Струйский, и никак вы из этой своей честности не вывернетесь!
   Хозяин кабинета с удовольствием прищуривается. Капкан - налаженный механизм из портрета, кресла, письменного стола и полковника Ильина - с легким треском захлопнулся.
   Струйский опускает взгляд и устремляется на скользкий путь наименьших потерь, тех, что кажутся ему наименьшими. Теперь он жалкий тюбик с ложью в сильных и умело тренированных пальцах Ильина.
   - Хорошо, - выдавливает он из себя, - хорошо, господин Ильин, я действительно знал о листовках в чемодане, я заглядывал туда...
   - Ах, оставьте, - едва ли не салонно вздыхает полковник, - оставьте, молодой человек, - не заглядывали, да и вряд ли вас интересует листовочный способ борьбы с самодержавием, у вас, насколько нам понятно, собственные идейки водятся...
   Он едва заметно улыбается - доволен бестия.
   - У вас, Борис Иннокентьевич, иные взгляды, но дело не в этом. Нелепо, однако, чтобы любящий брат ни с того ни с сего подсунул в дом своей сестрицы таковскую бомбу, подсунул, ни словом о том не обмолвясь. Я думаю, Серафима Даниловна немало сил приложила, дабы его уговорить, да и вас, пожалуй. Вы-то ясно понимали, что дом Струйских в первую голову под подозрение попадет... Не хотите вы со мной откровенничать - вот беда-то, себе самому помочь не желаете.
   Ильин облизывает пересохшие губы - ответственный момент в его допросе.
   - Вот поймите меня, Борис Иннокентьевич, - продолжает он, втискивая в голос свой максимум сочувствия, - постарайтесь понять. Листовочки-то у вас обнаружены, тем самым братец Иван Данилович здорово под монастырь вас подвел. Но дело опять же по-разному повернуть можно, скажем к слову - вдруг вы по неопытности поскользнулись, с кем не бывает. Но тогда извольте сие утверждение искренностью своей доказать. Кто вам чемоданчик передал - вот в чем загвоздка. Назовите, покайтесь, и все в порядке. К чему вам морока эта?
   - Да не знаю я, как чемодан в доме оказался, - начинает нервничать Струйский, - ей-богу не знаю, может, подбросил кто, может, Иван занес, спросите у него...
   - Э-э, нет, так дело не пойдет, - назидательно тянет Ильин, - опять вы душевным моим расположением пренебрегаете. Чемоданчик к вам после ареста Ивана Даниловича попал, так? Действие это через сестру его шло - через вашу супругу, однако она лишь сигнал дала, дабы некий неизвестный передал вам означенный груз, сама же она не встречалась с ним - таково именно, уверяю вас, было условие ее братца. Ее, значит, под удар никак не ставить, а только вас. Потому ее положение безусловно твердое - никакого, дескать, сигнала не давала, никакого чемоданчика в глаза не видела. Последнее - вероятнейшая возможность, а первое, простите великодушно, - чистейшая ложь. Но нас, поверьте, Борис Иннокентьевич, ее гимназические игры со всякими тайными знаками нимало не трогают. Нас личность, встречавшаяся с вами, интересует, и все. Согласны ли назвать ее?
   11
   Я - в меняющемся там. Капкан - портрет, глаза Ильина и прочее - тот же, но Струйский - иной. Он явно подавлен, дурно выбрит, под глазами мешки.
   - Что же вы упорствуете, Борис Иннокентьевич? - устало спрашивает полковник. - Право, смешно, впрочем, скорее печально. Печально видеть, как разумный и талантливый молодой человек упорствует в заблуждениях. На что надеетесь?
   Струйский затравленно молчит. Не столь уж малой ценой дался ему этот опыт - пусть собеседник выложится, откроет карты, а там решать. Странно подчас постигается писателем цена слова...
   - Дело-то закрывать надо - вот беда, - спокойно продолжает полковник Ильин, - и может оно для вас не тем - ох, не тем! - концом повернуться. Вы ведь как рассчитываете - предполагаете легким испугом отделаться? Не выйдет, батенька, ничего такого не предвидится. Мы учреждение серьезное, у нас всякие меры доступны. Вот хотите простенькую картинку изображу?
   Струйский поводит глазами, полковник сейчас для него - опасный предмет, источник боли, вроде капканной защелки.
   Ильин устраивается поудобней и приступает к живописи.
   - Картина первая, милостивый государь. Свидетельствуем мы вас в смысле умственной полноценности, и что же? Всплывает тут разное, вот и папаша ваш как он дни-то свои окончил? Как божий человек, верно? Оттого, может, и наследственность дурная. Да не сверкайте, не сверкайте взглядом-то, испепелите поди, а у меня тоже семья и дела государственные. Свидетельствуем вас и говорим тогда по совести: не виновен господин Струйский в деяниях своих, но дабы впредь социалисты умственным расстройством его не пользовались, излечить его следует. И на много лет, сударь мой, медицинским воздействиям подвергнетесь, опять же статейки в газетах - надо же, канальи эти, социалисты, к темной возне своей кого привлекают - Господом обиженных, потому в здравом уме верить им невозможно. Тем самым и нам на пользу послужите, устои монархии своим примером укрепите. А публика, узнав, чьи стишки иногда печатались, вздохнет, посмеется, да пожалуй, какой журналишко десяток-другой подписчиков утратит. Публика она дура, господин Струйский, сами небось понимаете...
   Струйский оторопело слушает все это, а полковник, чувствуется, благодарен подследственному за безусловное внимание.
   - И из-за чего, из-за каких идей муки вам принимать? А главное - из-за кого? Небось студентик с завихрениями или тем хуже - слесаришка, начитавшийся популярных брошюрок.
   - А вы же поэт, Борис Иннокентьевич, - голос Ильина густеет от убедительности, - ей-богу, поэт. Недавно вот из записочки вашей, неудачно на волю переданной, стихи я своей Марии Карловне показывал, это супруга моя, дама, поверьте, тонкая в литературном вкусе, так в слезу ее вогнал, всплакнула она... Право же, поэзия...
   И полковник Ильин голосом Володи Штейна (чем не сочетание!) зачитывает:
   Быть может, мы и чудом уцелели,
   но Бог спаси, коль голову пригнем.
   Не жги себя изнутренним огнем
   затлеет хворост поздних сожалений.
   Сноп искорок спалит тебя в ночи
   солома чувств воздушна и горюча.
   Дым сожалений сладостно нас мучит,
   но горестно огонь потерь кричит.
   - Ей-богу, за душу берет, - едва ли не восторженно комментирует полковник. - И представьте, все это - как оно у писателей называется? огонь души и прочее, все это обратится в прах, будет осмеяно и забыто. И ради кого? Ради какого-то недоучки, который все едино попадется и вас продаст, и еще Серафиму Даниловну не пощадит, на нее гору напраслины наворочает. Обидно-с! А еще обидней, что господа социалисты про вас же подумают: дескать, как он каторги избежал? И решат - продал он нас и по-легкому сумасшедшим домом отделался. Да-с! И мы в таком случае никаких опровержений заявлять не станем, напротив, намекнем кое-где, что вы нам серьезные услуги оказали. Полная компрометация получится, верно?
   - Это подлость, - удивительно спокойно говорит Струйский, - обычная подлость, и со временем она раскроется...
   - Философствуете? - ухмыльнулся Ильин, впрочем не без приятности. - Что ж, не прочь и я с вами пофилософствовать. Со временем, говорите... Так ведь с каким временем? Жизнь - она одна, и коротка к тому же, ох, коротка. В истории кое-что, конечно, всплывает, иногда даже правда всплывает, но вам-то что с того? Ваша-то единственная жизнь покалечена, а таланты загублены. А от того, что в меня потом, через сто лет, стрелы метать станут - разве мне больно? Я за государственным интересом, как за каменной стеной и навеки за ней останусь. Сек бы я беспощадно философов, которые молодых людей с пути сбивают, ибо в их писаниях не настоящий человек выведен, коему богом шесть десятков лет отмерено и по пути соблазнов всяких разбросано сверх числа, не настоящий, а как бы ангельский, который живет сколь угодно долго и высокими идеалами каждый свой шаг правит...
   Полковник Ильин передергивает плечами, словно противен ему этот философский гомункулус, живущий сообразно идеалам.
   - Устал я с вами, - тоскливо говорит он. - Разоткровенничался, а вы? Ну да Бог рассудит, молчите. Хотел я было вторую картинку перед вами разыграть, поинтересней первой, да не стану, пусть она вам сюрпризом покажется. Как раз к Рождеству...
   На этом все прерывается - нет кабинета с капканом, нет Струйского. Я сижу в кресле и сквозь наплывающую головную боль пытаюсь сообразить, в кого же я швырял мраморной птицей - в полковника или в голубого гнома. И мельтешат передо мной странные обрывки: каменная стена государственных интересов, о которую бессмысленно расшибается пепельница, краснобокий, уютно поблескивающий медными частями "Паккард", модель 1907 года, лоскутки каких-то вальсов проносятся в голове, и никак, ну никак не выходит проникнуть туда, в камеру с сероватыми стенами и огромным потеком сырости в верхнем углу.
   "Паккард" урчит и не хочет трогаться с места. Холеная ручка с перламутровыми ногтями тянется к позолоченной телефонной трубке, дабы впрыснуть туда бесконечно милые глупости о последнем карлсбадском сезоне.
   Улыбки: эк господин Измайлов по сологубовской "Королеве Ортруде" проехался! Неужто не читали? "Биржевые ведомости", да-с!.. и нафедорит Сологуб... ха-ха...