Благословенное неспешной возвышенностью ретро, где всюду есть ход, кроме камеры с сероватыми стенами и огромным потеком сырости в верхнем углу.
   12
   Пусть завтра голова развалится, но сегодня мой день.
   Действительно, передо мной, вокруг меня, всюду - камера. И невероятный дух, концентрат сырости и беды, - беда пахнет по-своему.
   - Будьте вы прокляты, - громко шепчет Струйский.
   Кто - вы?
   Дело-то повернулось второй картинкой, кою добродушный полковник Ильин не пожелал объяснить. И возможно, первая, весьма тщательно нарисованная, кажется теперь Борису Иннокентьевичу едва ли не идиллией.
   Похихикивая и неуклюже пританцовывая в цветастой гирлянде патриотических бантиков, проплывает перед ним Иннокентий Львович, мудрый и слишком впечатлительный родитель его. И пытается бить земные поклоны перед укрепленным в рамочке самоличным письмом Пуришкевича Владимира Митрофановича и толстой пожелтевшей пачкой "Русского знамени", под рамочкой сложенной.
   И поскользнувшись на странных, ни в какие рамки не втискивающихся событиях, начинает стремительно - со ступеньки на ступеньку - спрыгивать вниз по бесконечной черной лестнице в неведомый подвал, откуда нет и быть не может выхода. А гирлянда нитью Ариадны, скорее всего бесполезной, разматывается и ложится под ноги сыну, и сын рвется туда, чтобы выхватить отца из небытия - вот-вот захлопнется и за ним дверь подвала, но последним усилием он выскакивает на волю, где нет ничего вольного, где блуждают полковничьи картинки, зато нет и бесконечной черной лестницы, откуда доносятся удаляющиеся всхлипы отца, его неровные и почти ритмичные шаги, отзвук которых сглатывается теменью, растирается в шелест листьев на длинной парковой аллее, вдоль которой убегает в одуванчиковую метель безрассудная Симочка...
   Среди всей этой кутерьмы образов плывут строчки:
   Не дай мне Бог ту пережить минуту,
   когда в измученной тебе
   воспоминаний мелкий бес
   разбудит сожалений смуту,
   над всем иным восторжествует...
   Но я не дам ему плясать
   убью,
   пусть и погибну сам.
   Сражаюсь, значит существую!
   - Будьте вы прокляты, - мечется Борис Иннокентьевич на символическом своем тюфячке.
   Дело-то повернулось второй картинкой - никто не стал свидетельствовать Струйского на предмет психический. Медики трогательно забыли о нем, и даже появившийся у него неприятный кашель ни в малой степени их не заинтересовал. Зато полковник и кое-кто из старых знакомых заботами не оставили.
   В один прекрасный день на столе Ильина возникла тоскливенькая серая папочка с парой небесталанно состряпанных бумаг, из коих следовало, что господин Струйский изволит являть собой образ мошенника, притом вполне законченного.
   Ибо обязавшись прочитать для членов местного отделения "Союза Михаила Архангела" курс лекций о древнеримской национальной политике, сей ученый муж взял преизрядный аванс, а от исполнения договора увильнул.
   Получился отлично взболтанный криминал-коктейль, и даже сейчас, через много лет, не высветить многих и многих тонкостей - или не даже сейчас, а теперь уже... В общем, не высветить.
   Разговор относительно лекций действительно был. Господин Сазонов, председатель местного отделения, самолично нагрянул с визитом и после долгих рассуждений о первом, втором и третьем Риме и сетований в адрес учителя истории, не понимающего своего патриотического долга, предложил Струйскому участвовать в богоугодном деле, разумеется, не безвозмездно.
   Борис Иннокентьевич посмеялся, хотя и не слишком оскорбительно для верноподданного слуха, и более или менее деликатно пояснил, что далек от историко-проповеднических идей и вообще изрядно занят иными делами. На том, к пущему неудовольствию господина Сазонова, все и завершилось.
   Разумеется, Сазонов настаивал, весьма прозрачно намекал на неблагоприятное мнение о текстах, предпочитаемых Струйским в гимназии, наконец, прямо заявил, что господину учителю предоставляется уникальная возможность это мнение исправить... Он много и воодушевленно говорил, однако без особых результатов.
   И в дневнике Струйского - в отрывочных слепках момента, именуемых теперь дневником, - возникла насмешливая запись с острой цитатой из "Зрителя" ("А здесь идея и значки, Своя печать, свобода глотки, Любовь начальства, много водки, Патриотизм и пятачки").
   Бесспорно и то, что запись попала в серую папочку, превратившись в форменное вещественное доказательство - ага, разговор-то был!
   Никаких реальных сведений о передаче Борису Иннокентьевичу трехсот рублей аванса, конечно, нет, если не считать свидетельства трех почтенных членов "Союза", готовых клятвенно подтвердить факт передачи, а впоследствии это и сделавших.
   - Вопиющая нелепость, - бился на следствии Струйский. - Гнусная провокация. Я этих господ в глаза не видал. С тем же успехом Сазонов мог указанную сумму себе в карман положить...
   - В рассуждении положения вашего не следовало бы словами такими бросаться, - терпеливо вздыхал Ильин. - Свидетели указывают, что имели дело с супругой вашей, через нее аванс и вручили. Желаете ли очной ставки и привлечения Серафимы Даниловны в качестве соучастницы?..
   Так-то.
   - Будьте вы прокляты, - рычит в подушку Борис Иннокентьевич, - ...ть-те вы-про-кля-ты...
   13
   Но наплывают светлые минуты, когда можно заглянуть в прошлое, совсем вроде бы недавнее, не взорванное, не затуманенное обозленностью.
   - Это потрясающе! - восклицает Иннокентий Львович, отбрасывая газету. Я всегда утверждал: все дело в человеке, человек способен на многое недоступное нашему воображению. Но каков этот Гудини! Представляете, он сидит в Бутырках, в запертой одиночной камере, скованный по рукам и ногам, а вскоре исчезает оттуда, и еще меняет местами других заключенных...
   - Говорят, он проделывал этот фокус в Англии и в Гамбурге, - с улыбкой говорит матушка. - Не понимаю однако, как удается...
   - Как бы ни удавалось, - горячо перебивает ее Иннокентий Львович, важно, что освобождается. Я думаю, это будет серьезнейшее искусство в новом веке - умение выбираться из застенков...
   - И самостоятельно выбираться из шестифутовой могилы, - весело добавляет она.
   - Зря смеетесь, Татьяна Павловна, зря смеетесь, - говорит отец, - я ведь серьезно. Это сейчас, в девятьсот третьем, смешным кажется, однако пройдет немного лет, и вообразите себе - мир начнет погружаться в застенки, и тогда вспомнят о Гарри Гудини. Ведь некогда и телескоп представлялся фокусом досужих умельцев...
   - Однако же, не стоит так горячиться, - с неизменной улыбкой вставляет Татьяна Павловна, - для преступников ли тюрьмы? И к тому же чай пора пить...
   Приглушенно мерцают лампы, идет семейное чаепитие, и Боре (здесь он просто Боря, Борик, Боренька) необъяснимо тепло и надежно от того, что где-то есть человек, способный в наручниках броситься с моста в Миссисипи, запросто улизнуть не только из далекой и как бы абстрактной бостонской тюрьмы, но и из вполне зримых Бутырок, есть голубоглазый австрийский подданный Эрих Вайс, которого эмиграция и цирковая традиция преобразовали в неустрашимого Гарри Гудини.
   Есть то видение того мира и это видение - нечто прямо противоположное.
   Кто контролировал эксперимент Гудини с тюремным вагоном - не полковник ли Ильин? Не он ли составлял доклад о необходимости новой конструкции замков, дабы исключить исчезновение талантливых самородков без мирового имени, но с золотыми руками и великим свободолюбием?
   Конечно, он. И это никак не мешало ему восторгаться успехами заграничного эскейписта, особенно умением тасовать колоду карт пальцами ног. Полковник Ильин и сам знал тысячу способов испариться из мест заключения, но вот колода, тасованная ногой, - это было нечто невообразимое!
   Из письма Гарри Гудини в Париж издателю журнала "Иллюзионист" Жану Кароли: "Безрезультатного обыска, которому меня подвергли агенты русской тайной полиции, я никогда не забуду. Я испытал ту же операцию в большей части полиций всего мира, но подобного варварства я не видел никогда".
   И негодовал господин Сазонов, однако еще внутренне: как можно пускать этого фокусника - знаем, какой он там австриец или американец, все знаем, голубыми глазами не проведешь! - как можно приглашать его в сердце России-матушки и попустительствовать ему в развращении общественного вкуса трюками, кои ставят под сомнение основы власти? Как?
   И уже занавеска ближних несчастий задергивается, маскируя далекое мирное чаепитие, и рождается иной образ из "Монолога Гудини":
   Я, как змей,
   из узкогорлой бутылки Бутырок выполз.
   Я был вымочален и обессилен.
   Но попробуй вырвись
   из смирительной рубашки России
   сквозь ее зарешеченность
   не прорвется и выдох.
   Я предчувствую,
   как Кассандра,
   осененная сдвигом зоркого разума,
   мое искусство борьбы с безысходностью
   самое важное в двадцатом веке,
   веке - мастере души калечить,
   раны заляпывая
   словоблудной грязью.
   И отсюда - небольшой взрыв превращения в Гарри Гудини, для которого нет этой камеры с потеком сырости в углу и смехотворны все эти ржавые решетки, бренчащие ключи и овальные кокарды, и отсюда - снова в блинообразную подушку, затмевающую прошлое и будущее.
   - Будьте вы прокляты... - хрипит Струйский, - ...ть-те-вы-прокля-ты...
   14
   - Нет, - шепчет Серафима Даниловна, а ей кажется, что кричит, - нет, вы не сделаете этого. Он не мог, любой скажет - он не мог...
   - Дело-то еще хуже, госпожа Струйская, поверьте, еще хуже, сочувственно покачивает головой полковник Ильин. - Господин Сазонов утверждает, что означенная сумма вам передана была по причине отсутствия в тот момент вашего супруга, и якобы вы сказали, что знаете обо всем...
   Тот же капканный кабинет - неисчезающее мое наваждение, и мирная, внешне очень мирная беседа приятной дамы с солидным офицером.
   - Но я и не знакома с господином Сазоновым, мне его даже не представляли, - отбивается Симочка.
   - Что с того? - ласкает ее взором Ильин. - Трое почтенных, всеми уважаемых людей в один голос настаивают на имевшем место факте. Войдите в мое положение - должно ли мне прислушаться к их словам?
   - Я понимаю, - теряется Струйская, - все понимаю, но клянусь вам, это нелепость. Никогда бы Борис Иннокентьевич не стал читать лекции для "Союза" и не стал бы общаться с этими людьми, и я...
   - Отчего же вы пренебрегаете связями с патриотической организацией? бесцеремонно перебивает ее Ильин. - Пачкотней социалистов не брезгуете... Не в этом ли, Серафима Даниловна, корень зла? Между тем, вам-то известно, что государь весьма благосклонен к "Союзу", тогда как умонастроение вашего брата и подобных отщепенцев считает предосудительным. И все лучшие люди и истинные патриоты так полагают.
   - Вы меня не совсем верно поняли, господин Ильин, - торопливо говорит Струйская, - мы ничего против "Союза" не имеем, однако с некоторыми их идеями по поводу иноверцев нельзя согласиться. Борис Иннокентьевич смотрел по-иному...
   - Как же, позвольте спросить?
   - Он полагал, что сохранение черты оседлости ведет к порче нравов, и разжигание религиозных распрей вредно для России...
   - А разжигает эти распри "Союз" с благословения правительства и государя, не так ли, мадам? - лениво уточняет Ильин.
   - Нет, что вы, - пугается Симочка, - не так, но...
   - Вот! - довольно усмехается Ильин. - Вот, мадам Струйская, в этом маленьком незаметном "но" все дело. Не из-за него ли все ваши неприятности? Из маленьких "но" проистекают крупные недовольства, разъедающие души. Я еще понимаю, когда темный пролетарий, натравленный на высшие классы, начинает кусать руку, дающую ему хлеб. Но вашему-то супругу государь положил хлебушко с ма-а-аслицем, какие же у него "но"?
   "С ма-а-аслицем..." звенит вокруг, "с ма-а-аслицем..." тупо настаивают портрет, стол и все углы кабинета.
   - Разве Борис Иннокентьевич кусал кого-нибудь? - робко принимается возражать Струйская. - Он напротив, он честно служил...
   - Честно? - уже гораздо жестче вступает полковник. - И по вашему крестику на заборе честно стал прятать заговорщицкие листовки? Не забывайте, Серафима Даниловна, вы ведь сами изволили показания подписать. Честно! Да хоть бы он осознал, осудил свой образ действий - нет того. Да он и усугубляет, пожалуй. Письмеца-то от супруга получаете?
   Серафима Даниловна заливается краской, но героически молчит.
   - Ладно, не отвечайте, - терпеливо говорит полковник, - только примите к сведению - многие письма к нам попадают, и есть среди них такие, кои свидетельствуют о явной неблагонадежности господина Струйского, и проникни содержащиеся там стишки в печать, беды не обобраться. Хотите, зачитаю?
   Страсть какая-то у полковника Ильина к чтению, хотя я понимаю - не в страсти дело, о страстях его я ничего не знаю. Знаю только, что Струйский идет в меня Володиным голосом. Парадокс - Ильин разевает рот, и несется оттуда Володина хрипотца.
   И вот сейчас полковник достает листок и начинает пробиваться сквозь неразборчивый почерк Бориса Иннокентьевича:
   Суть судьбы - никуда не денешься
   из мохнатых паучьих лап
   безнадежности и безденежья,
   и молчишь в глубине угла,
   паутиною страха спутан
   по рукам и ногам.
   И вот:
   зришь, как сон, - в вековом распутье
   колымага Руси плывет
   по похабным ухабам буден,
   грязью чавкая.
   Вкривь и вкось
   колеи от колес,
   как будто
   самогону глотнуть пришлось
   на поминках по сыну.
   Сыро.
   По нервишкам скользит озноб.
   Как спасти тебя, мать-Россия,
   тем возницам твоим назло,
   кто втянул тебя в эти хляби,
   свел с исконных твоих путей,
   кто тебя до креста ограбил
   да и крест утащить хотел?..
   Рухнуть гатью стволов осиновых
   под колеса твоей судьбы,
   чтоб еще одну хлябь осилила,
   силясь черный мой год забыть?
   Ты еще одну хлябь осилишь
   самовластных возниц оскал.
   Беспризорная мать-Россия,
   боль моя и моя тоска.
   Полковник облизывает губы.
   - Каково, а? Между прочим, отсюда вытекает, мадам Струйская, некое неудобство вашего денежного положения. И это делает вину Бориса Иннокентьевича еще более вероятной. Всякие такие преступления, известно, от нужды-с, хе-хе...
   Ловок все-таки Ильин улавливать суть поэзии! Ловок.
   - Но уверяю вас, - оскорбленно взвивается Серафима Даниловна, - мы не нуждались, и мое приданое...
   - Какое там приданое - видимость одна, - снисходительно улыбается Ильин. - Вы бы уж по правде мне, старику, признались: тяжеленько дескать было концы с концами сводить, и бес попутал...
   - Какой бес, что вы говорите? - чуть не плачет Струйская. - Хорошо мы жили...
   - А я вам про беса и читаю. Слушайте дальше.
   И полковник продолжает:
   Колыма, колымага, на кол...
   И под сердца неровный шум
   черный год обо мне заплакал,
   год, в который опять спешу.
   Я костер свой на совесть сладил
   не в дерьме же гореть опять.
   Ты прости меня, Бога ради,
   не могу, устал отступать.
   Отступать? И куда?
   За нами
   ни Москвы, ни двора, ни дня.
   Аввакумова сруба грани
   ждут такого, как есть, - меня
   и тебя и похожих прочих,
   возжелавших персты поднять.
   Но за сотню правдивых строчек
   не грешно и глотнуть огня.
   Лучше в голос, не стоит в шепот
   пьяный шепот удушит Русь.
   От потопа идей дешевых
   на ковчеге огня спасусь...
   В зарешеченности обочин
   то назад, то чуть-чуть вперед
   сквозь столетья беззвездной ночи
   колымага Руси плывет.
   В кабинете повисает ощутимо тяжелая тишина. До Серафимы Даниловны потихоньку доходит суть происходящего. И сердце ее стискивает ужас, холодный и липкий, - игра теперь позади, и вовсе не сводится она к злосчастным тремстам рублям, а вокруг страшная в своей механической простоте действительность, действительность-ловушка без намека на выход.
   - Да-с, Серафима Даниловна, так о чем мы говорили? - рассеянно спрашивает Ильин. - Ах да, о том, что Борис Иннокентьевич упорствовать изволит в своих заблуждениях и, как видите, усугубляет, весьма усугубляет... Кстати, приношу извинения за непотребное для вашего слуха словечко, но право же, я тут ни при чем. А вот насчет костра он угадал, костер сам себе недурственный делает...
   - Но неужели ничем нельзя помочь? - всхлипывает Серафима Даниловна, и по щеке ее скатывается первая слеза.
   - Трудно, мадам Струйская, очень трудно, - тихо говорит Ильин, - вряд ли и браться стоит, поскольку он сам себя вниз толкает. Пытались мы мнение почтенных людей о нем узнать, так вообразите ли, что господин попечитель сообщить изволил? Ваш супруг, оказывается, и на уроках латыни ухитрялся предосудительные чтения устраивать. К мнению не прислушивался... Но кое-что, разумеется, облегчить можно, - меняет он тон, - особенно, если вы разрешите как-нибудь заглянуть к вам и в спокойной, так сказать, обстановке обсудить положение. Здесь, сами видите, я в роль обвинителя легко вхожу...
   Ильин еле заметно улыбается и откровенно заглядывает в глаза своей собеседнице. Она вспыхивает и бормочет, вставая:
   - Как-нибудь, как-нибудь... Как вы смеете? - вдруг взрывается она.
   - От доброты душевной смею-с, - разводит руками полковник. - Только от доброты.
   15
   Между прочим, скотина ваш господин попечитель, с внутренней усмешкой думает Ильин, подходя к окну опустевшего кабинета, хоть и равен мне по чину, однако же пакостник... Светлая голова - такую мысль взлелеял, а отомстил-таки. И как живо он эту наглую выходку Струйского описал.
   Полковник глядит сквозь огромное окно на голубую, совершенно чистую голубую полосу неба и ощущает прилив сил от того, что эта полоса не зарешечена и никак зарешетиться не может, что справа за спиной олицетворенная сила, пусть глуповатая, но привычная и в общем-то правильная святыня.
   Все правильно в этом мире, включая прелестную юную даму, только что покинувшую кабинет. Жаль, конечно, тоска ее и злость не скоро пройдут, не скоро уступят место потоку естественной жизни, который ворвется в нее иными фигурами и совсем отбросит полуразмытый образ неудачливого супруга. Среди этих фигур не будет скорее всего полковника Ильина - увы! - ибо она по молодости-глупости не понимает, что такое маленькое, просто малюсенькое послабление тюремного режима и какую цену платят подчас за подобное послабление.
   Многого не понимает эта дама с левым умонастроением, но ничего, поймет - поправеет. Еще как! Помытарится по родственникам, до сущего подаяния дойдет, и плевать ей станет на любые идеи, и в душе ее вспыхнет слабый, но устойчивый огонек ненависти к брату и к мужу, и разгорится огонек в сильное пламя, и уж не в нем ли будет спасаться господин Струйский, не этот ли зыбкий ковчег имеет он в виду? А о своей роли она непременно забудет, ибо свойственно нам забывать свои роли - сколько их за долгую жизнь переигрывать приходится.
   Все правильно в этом лучшем из миров, и вполне справедливо, что Мария Карловна не испытывает таких же мучений духа и тела, хотя, конечно, в смысле внешности ее следовало бы куда беспощадней обречь на адские муки, чем нежно-упругую - черт побери! - Серафиму Даниловну.
   И в конечном счете, размышляет полковник Ильин, ежели вздумаю нажим оказать, раз-другой с визитом явлюсь, растолкую, какие он там муки принимает, наобещаю поблажки, пожалуй, и сдастся, известное дело - сдастся.
   Вот ведь преимущества свободного человека: захочу - партию в вистец проведу, захочу - в иное место направлюсь, скажем, к Серафиме Даниловне. А ему, что ему остается? Озлобленные стишочки пописывать, чтоб они в мою папку зашвыривались и там век вековали? Через годик испишется, уголовной каши от пуза хлебнет - что тогда?
   Значит, главное - правильный образ мыслей, силу лучше вот так, справа за плечиком иметь, чем нос к носу с ней сталкиваться.
   Самая гниль, думает Ильин, чувствуя, что внутри у него закипает непонятное раздражение, и Силину он не свой, и мне - чужак, кому же такой сочинитель надобен? Эти вот чужаки и пятый год накаркали, свободы подай им, свободы, а на баррикады не шибко-то лезли, как до крови дошло...
   Глупости, думает Ильин, баррикады наполовину из их строк сделаны, и ружья наполовину их идеями стреляли. Глупею, ей-богу, глупею. От того, чувствую, что не искоренить их, ох, не искоренить переменщиков чертовых. Все-то им перемены подавай, ничто сущее, видите ли, не устроительно им, между тем, не они ли при переменах первыми на костер пойдут...
   И вдруг делается полковнику неуютно в тихом этом кабинете, и мнится ему, что незарешеченная голубизна не так уж и надежна, и вообще все текуче в этой жизни и далеко от идеала, даже полоска неба, на которой висит какое-то блестящее облачко, неподвижно висит и, возможно, составляет главный предмет его раздражения.
   И приходит на память - к чему бы? - Гарри Гудини с его дьявольской усмешечкой, некогда без усилий покинувший тюремный вагон, самолично полковником Ильиным проверенный...
   Не отсюда ли опала, думает Ильин, и вся эта осточертевшая провинция, где приходится раздувать любое дело, жертвуя честью офицера, дабы там, непроизвольно дергает он правым плечом, дабы там вспомнили и оценили, наконец-то оценили способности, включая умение ласково заигрывать с господином Сазоновым, не плюя ему в заплывшую самодовольством рожу.
   Ей-богу, несправедливо, думает он, что такие, как Сазонов, на свободе гуляют, пока Струйский за решеткой мается. Господа сверхпатриоты скорей всего и угробят Россию...
   И теперь настроение совсем уж испорчено, понимает Ильин, серебряная нашлепка на небе и взвинтившаяся Серафима Даниловна, в глазах которой он с господином Сазоновым вроде бы одно целое, - все в этом дерьмовейшем из миров стремится испакостить ему жизнь.
   И кабинет кажется ему клеткой, а высочайшее недреманное око - чем-то занудливым и слишком вездесущим.
   Но это длится мгновение, самое короткое мгновение слабости, и оно испаряется бесследно, ибо Ильина ждут иные папочки и спрятанные там судьбы, которые все еще в его руках, и потому не стоит обращать внимание на всякие мелочи, вроде серебристого пятна за окном и сазоновской физиономии, так некстати всплывшей в памяти...
   16
   Серое утро. Дождь. Моя крыша, как маленькая клавиатура, бубнит в три звука.
   Сразу над крышей начинается небо, и выше антенны ничего не разглядеть. И не известно - улетела обиженная тарелка или все еще мокнет над пустым поселком. Жаль, если они обиделись, должны понимать, что к настоящему контакту я просто не готов, может и вся наша цивилизация не готова отразиться в трезво-жестоком инопланетном зеркале. И летающая пепельница обычный нервный срыв.
   Ах как ловок я оправдываться, какой я весь невиновный и серьезный.
   Что сегодня - воскресенье, понедельник, четверг? Смешались дни, если не годы.
   Вот-вот нагрянут Сережа с Верочкой, навезут кучу вкусных вещей, канут в эту осень мои самодельные подгорелые каши, наступит иная, весьма деловая жизнь с истекающими сроками и Сашкиными штроксами.
   - Ты не маленький, - скажет Сергей Степанович после первой, - должен понимать... Вылететь из плана просто, попасть туда сложней. И чем ты докажешь, что ближайшего года хватит на переваривание твоего Струйского?
   - Выпивай, Сережа, и закусывай, и пусть тебя не волнует этих глупостей, - почти точно процитирую я бабелевскую фразу.
   Сережа ухмыльнется и нальет по второй, изготавливаясь к жесткому моральному прессингу. Но Вера тут же подобьет итоги:
   - Гена, - проворкует она, - не волнуй Сергея Степановича, благодетеля своего. У него сердце, а у тебя, миленький, безусловный финиш. В понедельник везу рукопись Лидочке, а "Эрику" твою прячу так, что целая бригада Шерлоков Холмсов не найдет. И никаких переделок, ясно? Сереженька растолковал мне по дороге, что это гениальный труд...
   И так далее, и тому подобное.
   Сергей Степанович тут же подхватит эстафету:
   - Хорошая книга, честно, старик, хорошая, а лучшее - оно враг, - скажет он после второй. - Так что сдавай-ка ее, и полный порядок. Тебе ж только одно десятилетие описать, чего копаться?..
   Потом Вера водрузит на стол большой кофейник, и пойдет костомывный треп - тому-другому перемоем мы втроем косточки, пока Сергей Степанович исподволь не поинтересуется...
   Ах, черт побери мою память. Лежит ведь пухлая рукопись Зайцева и дожидается положительной рецензии. Заяц, конечно, недурственно в ученых делах разобрался, что называется, на уровне... Как дважды два, доказывает, что Икс, достигший всемирного признания и делающий очевидно сверхполезное дело, на каких-то двадцати пяти авторских листах непременно разоблачит бездарного проходимца Игрека, разоблачит, невзирая на должности и звания. Не роман, а исходящий документ Президиума Академии... Мне бы заячью самоочевидность!
   Интересно, что сказал бы Струйский, ознакомившись с этим исходящим, что подумал бы о своих потомках? А моя заведомо приличная рецензия - разве не щелкнула бы его?
   Уж удивлять Сергея Степановича, так удивлять. Поступить однажды по воле своей - Зайцу написать все, что о нем думаю, а свою рукопись начать заново.
   Н-да, написать, начать... Легко говорится. А у Зайца, между прочим, жена третий год хворает и вряд ли из хворобы своей вылезет, и Сергей меня одним недоуменным взглядом на место поставит...
   Дождь внушает заброшенность. Как он пережил осень в затхлой своей камере?
   Письма - вот что его спасало.
   Щелкаю клавишей, и дух Струйского приходит ко мне в голосе Володи:
   Кричи, кричи
   не докричишься,