– Нет, новобранца я здесь, с Логвиченко, оставил, другого…
   – Считай, повезло ему. Час назад на заставу доктор из отряда прибыл, завтра будет делать медицинский осмотр: бойцов велено держать в здоровом теле… Раненого быстро к нему – аллюром три креста!
   – Уже увезли.
   – Хорошо. А этого, мухрика, – Костюрин покосился на бывшего прапорщика, сидевшего на земле, – дыхание из того вырывалось с трудом, пленный был слаб, – тоже к доктору. Пусть перевяжет гражданина. Не то мне за него в штабе голову отвернут.
   По сосновым макушкам пробежался ветер, внезапный, стремительный, какой может рождать только ночь, но короткий, словно воробьиный полёт, в ночи же: погасший, ветер этот не поленился спуститься в лощину, скрутил в один жгут все запахи, собравшиеся в разных местах и бросил их, будто вонючую кость, в лица людей. Все запахи подмял под себя, растворил дух пороха, свежего пороха, уже использованного, сгоревшего, щиплющего ноздри, заставляющего слезиться глаза. А дух пороха – это дух войны, боли, гнойных ран…
   Костюрин ловко вспрыгнул на коня, приподнялся на стременах, словно бы собирался разглядеть деревню, на которую налетела банда, совершавшая прощальный вояж по России, но деревня была далеко, да и из лощины надо было выбраться, и Костюрин хлестнул плёткой коня, зная, что вряд ли в этом логе можно разбить лоб о дерево, пустил Лося галопом – только копыта, взрыхлявшие сыпучий песок, застучали дробно…
   А замбой занялся делом, которое очень не любил, – сбором трупов, выуживанием из пиджаков документов, описанием того, что произошло, – это важно было сделать по горячим следам, иначе потом всё забудется, да налаживанием волокуш – связанных вместе длинных гибких стеблей молодой ёлки; когда их связывают вместе, получаются довольно плотные волокуши, на них можно увезти что угодно…

Глава пятая

   Все трупы были обысканы. У убитых изъяли бумаги и вещи, находившиеся в карманах, и привезены на заставу, выложены в рядок на брезент под деревьями, утром их накроет тень, и это было важно, нельзя было, чтобы тела завоняли до приезда комиссии из Петрограда…
   Документы разложили по кучкам – бумаги, пропуска (среди бумаг имелась даже записная книжка с адресами), носовые платки (на них тоже могла оказаться какая-нибудь важная цидуля), мятые кредитки, два блокнота… В одной из кучек оказалось и письмо Шведова.
   На следующий день, часа в два, оно уже находилось в Петрограде, в чрезвычайке, на столе у самого Семёнова, весьма грозного товарища, который даже телеграммы Ленину подписывал коротко, увесисто и очень звучно, похоже на титул предводителя какого-нибудь тарабарского племени – «Предпетрогубчека». Семёнов положил письмо перед собой, разгладил его руками и задумчиво покачал головой:
   – Мда-а-а…
   Три фамилии, указанные в послании, были тут же занесены в кондуит – этих людей можно было арестовывать хоть сейчас, не откладывая дела в долгий ящик: двоих, указанных в тексте, как членов штаба контрреволюционной организации, одного, как подписавшего это письмо и также предложившего себя в состав штаба.
   – Мда-a-a.
   Но арестовать и сходу поставить к стенке, чтобы человек никогда больше не играл в запрещённые игры, – это очень легко, гораздо труднее, и важнее («архиважно», как говорил Ильич), разведать, кто ещё входит в контрреволюционную организацию, выведать все фамилии до последней и уж потом выкорчевать весь куст. Так, чтобы ни корешка, ни листочка, ни почечки худой не осталось. Такую работу Семёнов любил. И Ильич – тоже…
   Семёнов поднял звонкий бронзовый колокольчик, стоявший у него на столе, встряхнул решительным движением. На звон в кабинет вошёл дежурный.
   – Позови-ка мне начсо!
   – Есть! – по-военному пристукнул каблуками сапог дежурный и пошёл искать начсо – начальника секретного отдела.
   Тот вскоре явился – лохматый, невыспавшийся, со слезящимися красными глазами.
   – Возьми-ка этих людей на карандаш, – Семёнов перебросил через стол бумагу, – проверь и доложи мне. Лично!
   Начсо взял бумагу со стола, простуженно шмыгнул носом и, вяло шаркая ногами, двинулся к двери. Бумагу он начал читать на ходу, у самой двери остановился, осуждающе тряхнул лохматой головой и только потом исчез. Семёнов проводил его недобрым взглядом, усмехнулся. Несмотря на свою чудаковатую внешность, начсо был толковым работником, и Семёнов это знал.
   Другое дело – Семёнов уже не верил в этом мире никому, он даже не стал бы верить своей родной матери, если бы та поднялась из могилы. Этому его научила революция. Впрочем, если бы его спросили, верит ли он товарищу Ленину, Семёнов тоже не ответил бы однозначно… И да и нет. На сухом жёстком лице Семёнова, совершенно неподвижном, неожиданно шевельнулись усы, словно бы он почувствовал что-то…
   Через сутки начсо явился к Семёнову с докладом, пошмыгал носом и приподнял одну бровь, словно бы просил слова.
   – Давай, – великодушно разрешил Семёнов, – валяй!
   – Все три фамилии, приведённые в письме – реальные, – сказал начсо, – все трое живы и здоровы.
   Семёнов не удержался, хмыкнул:
   – До поры до времени.
   – Таганцев сейчас находится в Петрограде. Профессор университета, у студентов пользуется популярностью. В контрреволюционной деятельности был замечен и ранее. В связи с «Национальным центром». Герман. Фигура очень опасная, злобная. Сторонник террора. По нашим сведениям, находится за пределами России – предположительно, в Финляндии. Шведов. Ни в чём не уступает Герману, такой же отпетый тип, контрреволюционер до мозга костей.
   – Где сейчас пребывает этот… отпетый?
   – По одним данным, в Гельсингфорсе, по другим – в Петрограде. Если прикажете найти, найдём и арестуем.
   – Арестовывать не надо, рано. Но узнать, в какой щели он спрятался, было бы неплохо.
   – Задание понял, товарищ Семёнов, – начсо вновь простудно шмыгнул носом, выжал пальцами влагу из ноздрей и вытер пальцы о рукав.
   Самым трудным делом для Семёнова было сочинение писем – эпистолярный жанр он на дух не переносил и брался за перо только в самых крайних случаях, когда не писать было нельзя. Но письма и телеграммы начальству председатель Петроградской чека всегда сочинял сам, лично – считал это дело очень важной частью своей работы.
   Поморщившись мучительно, он положил перед собой лист бумаги, попробовал о ноготь стальное перо «рондо», вставленное в ручку, и вывел в правом верхнем углу: «Заместителю председателя ВЧК товарщу Уншлихту И.С.».
   Над письмом он прокорпел часа полтора, хотя суть послания была проста и любой более-менее подготовленный щелкопер сочинил бы его за пять минут. Семёнов просил наградить именным революционным оружием двух пограничников, «организовавших и возглавивших разгром крупной контрреволюционной банды, а также добывших ценные, очень интересующие Петроградскую губчека сведения, – начальника пограничной заставы “Черничный лог” Костюрина Ивана Петровича и его заместителя по боевой части Широкова Петра Петровича…».
   Семёнов вытер ладонью вспотевший лоб, откинулся в тяжело заскрипевшем кресле назад: на одной заставе два Петровича сошлись… Уншлихт Семёнову в просьбе не откажет, – знакомы они давно, друг к другу относятся с симпатией, Семёнов всегда тщательно выполнял поручения заместителя Дзержинского Уншлихта и был твёрдо уверен в том, что Уншлихт обязательно выполнит просьбу Семенова…
   Этих двух молодцов, Костюрина и Широкова, неплохо бы в будущем перетянуть на службу в чека – Семёнову такие люди нужны очень. Наградные наганы или маузеры – это зависит от того, какое оружие распишет Уншлихт, – подстегнут молодых людей: работа в чека интереснее, чем на границе. А главное, в погоне за нарушителями не надо будет так надрываться – в чека с этим дело обстоит проще… Семёнов потянулся, довольно похрустел костями.
   Из открытой форточки пахнуло теплом – случайно залетевший южный ветерок, очень говорливый, неспешно прошёлся по прокуренному кабинету. Семёнов вскинулся, оторопело уставился невидящими глазами в пространство: в трудах праведных на благо революции не заметил, как ушла зима, подобрала свои подолы и уползла на север, уступив место весне, весна же, как-то уж очень быстро устроив на земле свои дела, приготовилась подвинуться, освободить лавку лету, которое в Питере мало чем отличается от весны, такое же мокротное, ветреное, по-настоящему жаркие летние дни выпадают редко. Но всё равно лето есть лето. Несколько полновесных строчек в календаре оно потребует обязательно, да потом лето Семёнов очень любил…
   На следующий день депеша об именном оружии для пограничников ушла в Москву, а начсо явился к Семёнову с очередным докладом.
   – Профессор Таганцев действительно возглавляет контрреволюционную организацию, – сообщил начсо, блестя большими чёрными глазами.
   – Дурак этот профессор, – недовольно пробурчал Семёнов: он с самого утра был сильно не в духе, – нашёл, с кем бороться – с советской властью… Тьфу! Разотрём подошвой – даже мокрого места не останется, только пятно. Сколько человек входит в организацию, удалось выяснить?
   – Пока нет.
   – Так выясняйте, выясняйте же!
   – Команды такой не было.
   – А собственной сообразиловки что… не хватает? – Семёнов покрутил пальцем у виска. – На нуль всё сошло?
   – Нет, не сошло.
   – Тогда действуйте. Очертите круг людей, входящих в организацию, выясните фамилии, попробуйте добыть программу, не сидите сиднем! Действуйте! – Семёнов раздражённо стукнул кулаком по столу, на котором около письменного прибора стояла цинковая пластинка с прикреплёнными к ней самодельными ножками – изображение Ильича, читавшего газету «Правда», – это был подарок от типографских рабочих, письменный прибор не шелохнулся, а пластинка с изображением вождя подпрыгнула ногами вверх и завалилась набок. Семёнов недовольно шевельнул усами, погасил злой огонь, зажёгшийся в глазах, сказал: – В общем, не теряйте революционной бдительности! – отвернулся в сторону. Показалось, что за окном, в сиреневых кустах, защёлкал, запел соловей.
   Но соловью петь было рано, соловьи будут заливаться, устраивать роскошные концерты в мае, во второй половине месяца, а пока в сиреневых кустах могут только вороны каркать. Когда он это понял, начсо в кабинете уже не было, ушёл беззвучно, словно не по скрипучему паркету передвигался, а по воздуху.
   Конечно, организация, которую возглавляет этот профессоришко, – тьфу, козлиный помёт, насаженный на деревянную палочку, максимум, что может совершить эта так называемая контрреволюционная организация – запалить костёр из старых газет и пары дырявых галош где-нибудь во дворе старого дома, и всё, но Петроградской губчека надо обязательно раскрыть какую-нибудь крупную белогвардейскую структуру, показать Москве, что тут тоже могут работать, тоже сидит народ, не лыком шитый, а для этого нужно громкое дело, такое, чтобы все ахнули и затряслись мелкой дрожью.
   Годится для этого «Петроградская боевая организация» или нет – вот вопрос… На него Семёнов пока не мог ответить.
   В организации, как теперь понял Семёнов, состоят одни интеллигенты да домохозяйки. Ещё, может быть, несколько служанок, – а это те же домохозяйки, мастерицы воровать на рынке семечки. Что же касается интеллигентов, то эти люди ни на что не были способны, и Семёнов откровенно презирал их. Говоруны, пустые пузыри, наполненные воздухом, трусы, смотрят друг дружке в глаза, целоваться лезут, обнимаются, а в руках держат по ножику, чтобы всадить лезвие в своего брата по социальному сословию, либо вообще нанести смертельную рану. Предают, переворачиваются в разные стороны, как хотят, будто оладьи на сковородке, сегодня служат нашим, завтра вашим, послезавтра вообще ни тем, ни другим, принципы явок меняют, как бумагу для подтирания, подлаживают, подгоняют их под свои одежды – костюмы разного цвета и кроя – и болтают, болтают, болтают безумолку. И всё впустую.
   Конечно, Ильич тоже интеллигент, но он – интеллигент другой закваски… Так что Семёнов хорошо представлял, что являет собой профессор Таганцев.
   Совсем иной коленкор – военные. Герман и Шведов – боевые офицеры, прошли войну, знают, как уязвим человек и что надо сделать, чтобы он умер молча и быстро, даже не копахнувшись. Эти люди – не чета гнилым плаксивым интеллигентам, они опасны, любому двуногому свернут голову набок и засунут под мышки.
   Надо собрать побольше материала на военных членов организации и сообщить в Москву Уншлихту. А вдруг они собираются совершить покушение на товарища Ленина, а?
   Эта мысль пробила Семёнова холодом, он нагнул голову, будто шёл против дождя и ветра, сжал пальцы правой руки в кулак.
   – Этого мы не допустим никогда! Ни-ког-да, – членораздельно, с угрозой произнёс он.
   В это время в дверь просунул голову дежурный помощник, увидел напряжённое лицо председателя и поспешно исчез – когда на лице у Семёнова появлялось такое выражение, с ним лучше не говорить.
   Семёнов, с силой вдавливая пальцы в кожу, потёр лоб – не мог прийти к окончательному решению насчёт «Петроградской боевой организации», не знал, что с ней делать и куда её причислить – то ли это обычный кружок кухарок, любительниц посудачить, стоя над керосинкой, то ли серьёзная контрреволюционная организация. От решения этого будет зависеть, как обойтись с кухарками и их хозяевами – любителями яичницы, и к какому берегу их прибить, – искусственно, естественно, а уж берег сам решит, какой приговор им вынести.
   Впрочем, во всех случаях жизни Уншлихт обязательно пришлёт группу следователей, а те быстро разберутся, виноваты ли кухарки с яйцеедами или нет.

Глава шестая

   Костюрин нарвал в лесу ранних ландышей и ещё каких-то синевато-белых, с жёлтыми пятаками в серединке цветов – похоже, это были подснежники, росли они в низинных местах, в которых можно было до сих пор найти снег, чёрный, как земля, завернул цветы в обрывок старой газеты и привёз в Петроград.
   С трудом нашёл театр, о котором ему говорила Аня Завьялова. Располагался театр в бывшем винном складе одного купца со сложной грузинско-персидской фамилией, склад был большой, гулкий, и имел всего два длинных узких оконца, похожих на щели – прорези какой-нибудь древней крепости, железные ворота запирались на огромный кованый засов.
   Охраняла ворота усатая тощая бабка, похожая на запорожского сечевика, стрельнула в Костюрина недобрым чёрным глазом – ну будто из винтовки пальнула:
   – Чего нада? – Командирская форма Костюрина её не смутила, хотя почти всех людей, что общались с ним, делала более вежливыми. – Спектаклев у нас сегодня нету, так что извиняй, товарищ начальник.
   – А я не на спектакль, бабуня, – бодро ответил Костюрин, вскинув в руке букет цветов, обёрнутый газетой.
   – Если не на спектакль, то куда?
   – Я к Ане Завьяловой.
   – Это к той, что на сцене пыльные фанерки переставляет?
   – Ну-у… наверное, – неуверенно ответил Костюрин.
   – Анька здесь, – старуха задумчиво пощипала усы, – вроде бы никуда не уходила. Как она пришла, я видела, а вот как ушла – не видела, значитца – тут.
   Старуха окинула его строгим орлиным взглядом, словно бы хотела понять, что у Костюрина находится под гимнастёркой, под ремнём и под диагоналевыми брюками, заправленными в яловые сапоги, осмотр удовлетворил её, и старая карга разрешающе махнула скрюченным от многих простуд пальцем:
   – Проходи!
   Аню Завьялову он нашёл в подвале – этот огромный склад, основательно пропахший вином, имел роскошный подвал – зимой тёплый, летом холодный, поделённый деревянными переборками на несколько отсеков. В одном из отсеков, отведённом под костюмерную, Аня и находилась, штопала старое бархатное платье жемчужного цвета… Только поношенный бархат может иметь такой роскошный королевский цвет.
   Дверь в отсек была открыта, и Костюрин, оперевшись плечом о косяк, несколько минут стоял молча, стоял и смотрел на Завьялову. Аня не засекла его шагов, не услышала, как Костюрин подошёл.
   – Аня! – шёпотом позвал Костюрин, почувствовал, как у него громко, рождая звон в висках, застучало сердце.
   Девушка повела одним плечом, будто ей что-то мешало, сковывало движения, но головы не подняла – просто не услышала Костюрина, так была увлечена работой.
   – Аня! – прежним неразличимым шёпотом позвал Костюрин, расстегнул крючок на отложном воротнике гимнастёрки – сделалось трудно дышать, – одновременно он ощутил, что в нём родилась некая незнакомая робость, раньше такого с ним не случалось.
   – Господи, – Аня подняла голову, отложила в сторону платье, сдула косую прядь волос, свалившуюся ей на нос, – простая штука вроде бы, а родила в душе Костюрина желание обязательно защитить эту хрупкую девушку. – Я уж и не думала, что вы сумеете найти наш театр…
   – Как видите, нашёл.
   – Чаю хотите? У меня есть немного настоящего чая, родители из Ельца прислали.
   – Вы что, из Ельца?
   – Ну да. Там родилась. И гимназию там окончила, – Аня встала, стряхнула нитки с подола. – Вы даже не представляете, как хорошо, что вы пришли.
   Костюрин встревожился:
   – Анечка, вас никто не обижает?
   – Нет, что вы… – засмеялась та белозубо, открыто. – Тот, кто обидит – и дня не проживёт.
   – У, какая вы грозная!
   – Верно. Это я только с виду кроткая, лишнего слова сказать не могу, а на деле…
   – А на деле, – подхватил её короткую исповедь Костюрин, протестующе качнул головой – ощутил неожиданно, как в нём что-то сломалось, щёлкнуло и отсеклось, будто с дерева слетела прочная тяжёлая ветка, образовался душевный порез, но порез этот был сладким, вот ведь как, боли не принёс… Костюрин вздохнул облегчённо, он сейчас мог поддержать любой разговор – главное, чтобы разговор этот был, чтобы речь текла плавно и тогда будет совсем нестрашно.
   – А на деле лишнее слово сказать очень даже могу. И одно и два.
   – Я очень рад вас видеть, – сказал Костюрин.
   Аня улыбалась несколько недоверчиво, склонила к плечу голову и произнесла тихо:
   – И я. Вы немного неудачно пришли. Сегодня нет ни одного спектакля.
   – Это ничего, Аня, ничего, – бодро произнёс Костюрин, – на спектакль я приду в следующий раз.
   – У нас, например, идёт очень хороший спектакль по Блоку. Стихи у него потрясающие, – Анино лицо посветлело, будто осветилось внутри, – колдовские стихи! А ещё к нам обещал приехать Фёдор Иванович Шаляпин.
   Костюрин не удержался, придавил пространство кулаком:
   – Это здорово! Шаляпин – настоящий пролетарский певец.
   – Я с ним знакома, – неожиданно похвасталась Аня. Было сокрыто в этом хвастовстве что-то детское, задиристое, что невольно обращало на себя внимание, в следующий миг Аня застеснялась самой себя, потупилась.
   Неземной голос певца выворачивал наизнанку любую душу, даже самую заскорузлую, ничего не чувствующую, народ на концерты Фёдора Ивановича ломился толпами, денег не жалел. Костюрин слышал, что перед революцией Шаляпин брал за один концерт по семьсот пятьдесят целковых золотом, а это были деньги бешеные, и люди эти деньги платили, не скупились.
   На Шаляпина был в обиде другой певец, Собинов. Он за свои концерты столько брать не мог – не получалось, у него имелся свой потолок, выше которого он не мог прыгнуть. Как только он назначал цену за билеты чуть больше, люди переставали их покупать, а у Шаляпина потолка не было, ему платили столько, сколько он просил. Билеты на Шаляпина раскупались во всех случаях.
   Костюрин вгляделся в Аню, словно видел её впервые в жизни, либо в лице её нашёл нечто такое, чего раньше не было, растянул губы в слабой неверящей улыбке:
   – Где же вы с ним познакомились, в театре?
   – Мой отец дважды шил Шаляпину сапоги.
   – Где, в Ельце?
   – Зачем? Здесь, в Петрограде. Папа, когда мама умерла, уехал из Ельца, не смог там жить без мамы-покойницы, переехал сюда и работал в мастерской по пошиву сапог купца Жилина… Слышали о таком?
   Пожалел Костюрин, что никогда не слышал о таком купце. Аня всё прочитала в его взгляде и произнесла прощающе:
   – Ничего страшного. Отец у него работал и отзывался очень хорошо. А когда носил Фёдору Ивановичу работу сдавать, сапоги то есть, меня с собой брал. Фёдор Иванович обязательно угощал его стопкой коньяка, а меня – пряником, – Аня неожиданно виновато развела руки в стороны, потом улыбнулась чисто и светло, – что было, то было…
   – Аня, у меня есть немного свободного времени, – проговорил Костюрин, смущаясь, – пойдёмте, погуляем немного по городу, а?
   Аня протестующе подняла одно плечо, узкое, угловатое, потом посмотрела на часы – простые ходики с глазастой кошечкой, шмыгающей зенками туда-сюда, вздохнула.
   – Что, не получается? – с огорчением спросил Костюрин.
   – Да есть у меня кое-какие дела, – озабоченно проговорила Аня, вновь глянула на часы, – пообещала.
   – А перенести дела нельзя? – с надеждой спросил Костюрин. – А, Ань? Что за дела-то хоть?
   – А-а, обычные! – Аня вздохнула ещё раз и решительно взмахнула рукой. – Пообещала кое-куда наведаться. Ладно, объяснюсь, в конце концов. Там всё-таки люди, поймут, – она снова стряхнула с подола прилипшие нитки – пару тонких незаметных волосков. – Пойдёмте, Иван Петрович!
   Вона, Аня с одного раза запомнила его имя-отчество, не выпало это у неё из памяти. У Костюрина в груди шевельнулось обрадованное тепло, расползлось по телу, но он вида не подал, что обрадовался, – этого делать было нельзя.
   – Прямо сейчас?
   – Конечно. Прямо сейчас. У меня в театре дел особых нету… к завтрашнему спектаклю всё готово. И к послезавтрашнему. Пойдёмте!
   На улице было тепло, с Балтики приносился слабый ветер, он тоже, вопреки обыкновению, не был холодным, хотя ветер, поднятый с воды, обязательно должен быть холодным, воздух был наполнен медовым запахом: где-то недалеко начали зацветать каштаны. Костюрин любил цветущие каштаны, каштан вообще одно из самых благородных деревьев на свете, так он считал, поэтому чуть не споткнулся, словно бы под сапог ему попал неудобный камень, когда Аня произнесла:
   – Люблю, когда цветут каштаны.
   На улице, в двадцати метрах от театра, было шумно, весело, тут кипела жизнь, словно бы вопреки чинности и тиши, царившим в театральных помещениях. Среди бабок, скаля зубы, шныряли малолетки в драных кепках и дырявых башмаках на босую ногу, неспешно перемещались с места на место матросы в потёртой чёрной форме, приглядывались к торговкам и их товару, – съестного почти не было, в большинстве своём это были поношенные вещи, остатки прежней роскоши. Костюрин с Аней постарались побыстрее пройти оживлённое место, и это им удалось.
   – Питер превратился в сплошной базар, – заметил Костюрин, – говорят, раньше таким не был.
   Аня промолчала, не хотела ругать город, ставший ей родным, потом просительно глянула на спутника:
   – Пойдёмте на Неву.
   Костюрин аккуратно подхватил её под локоть:
   – Я тоже хотел это предложить.
   Нева – широкая, серая, в неровной ряби течения, с которого часто поднимались, а потом тяжело шлёпались в воду чайки, была густо запружена судами разных калибров и назначений, среди них выделялись строгими контурами два военных корабля – даже они умудрились найти себе тут место. Одни стояли неподвижно, плотно впаявшись железными коробками в реку, словно бы ошеломлённые небывалым движением на реке, другие трудились в поте лица, пыхтели, сопели, сипели, свистели, кашляли, подавали ржавые голоса и гудки, у одного из работяг, донельзя чумазого, будто бы облитого мазутом катерка, был голос, как у большого парохода, – густой, сочный, протяжный.
   Костюрин вспомнил, что двадцать минут назад они с Аней вели разговор о Шаляпине, и назвал про себя голос чумазого катерка «шаляпинским». Хотя внешность катерка не соответствовала ни названию высокому, ни сути, но голос был хорош.
   Осторожно, держась береговой кромки, самого уреза гранитных глыб Дворцовой набережной, отвесно спускавшихся в рябую воду, по реке прошлёпал плицами старый колесный пароход, такой ржавый, что ржавь слетала с него на ходу густой рыжей пылью… И как только сумели люди запустить машину на этом дырявом, вконец сносившемся корыте, неведомо. Костюрин, глядя на убогий пароход, только брови вскинул удивлённым домиком и ничего не сказал…
   Густо чадя трубами, пропыхтели два буксира, таща за собой плоские, широкие, как поле для массовых гуляний, баржи, гружённые песком. Баржи родили в начальнике заставы горделивое удовлетворение: раз поволокли песок – значит, где-то будут строить дом, а может быть, три дома или целую улицу, либо деревню, а может быть, и целый райцентр. Раз начали строить, значит, всё, держава нацелилась вперёд, начала выкарабкиваться из ямы, вылезает потихоньку, а раз это так, то и в будущее можно заглянуть без всякой опаски, – не то ведь ещё вчера в нём можно было увидеть чёрную дыру, пропасть и осознание грядущих бед, что рождало у слабых людей оторопь в душе, тоску смертную, у сильных же – злость…
   А вон бодро режет округлым носом волны деревянный самоход кустарного производства, везёт в бывшую столицу бородатых дедов-мешочников с деревенским товаром, обратно же мешочники повезут фамильные драгоценности едва ли не в таком объёме, в каком привезли в Петроград еду, эт-то точно.
   Голодно живёт питерский люд, выскребает из сусеков последнее, а у многих и сусеков-то уже нет, не говоря о том, чтобы в них что-то хранить.