Самолёты стояли под Питером на нескольких аэродромах, остывшие, неподвижные, с поржавевшими тягами. Горючего не было. И тем паче не оказалось горючего для «террористов» боцмана Тамаева. А без горючего и поджёг не устроишь, и урон советской власти не нанесёшь. Керосин нужен был как воздух. Боцман поскрёб твёрдыми ногтями, которыми запросто выковыривал расшатавшиеся заклёпки из корабельной палубы, затылок, пошевелил по-тараканьи усами, пытаясь что-то сообразить. Спросил хрипло:
   – А авто чем большевики заправляют? Ведь по Петрограду много авто бегает… Чего у них в моторы залито? Не вода же!
   – Вода тоже залита. Для охлаждения двигателя, – знающе заметил Сорока.
   Тамаев тяжело посмотрел на него.
   – Сейчас как по затылку врежу, – пообещал он, – так половина зубов и высыпется. Умник!
   Сошлись на том, что надо бы узнать у сведущих людей, чем петроградские «шофферы» кормят своих железных коней. Узнали. Кормёжкой для машин служила обычная самогонка, разбавленная газолином.
   Тамаев воодушевился:
   – Самогонка? К этому делу мы со всей душой, – боцман наложил одну ладонь на другую, поездил по ней, будто раскатал что-то, понюхал, лицо его, как резиновое, растянулось в блаженной улыбке. – Это по нашей части. Главное – из чего бы хорошую квашню соорудить. Достать бы бураков, – мечтательно произнёс он. – Первач из бураков никаким газолином не надо разводить – горит, як порох.
   Но весной двадцать первого года достать бураков в Петрограде было невозможно, как, наверное, и во всей России – народ уже забыл, что в природе существует такой продукт, как свёкла, который в ту пору часто называли бураками… Проще было достать картошку. Из картошки можно было получить тоже очень приличный самогон. И из зерна. Но достать зерно было трудно, поэтому остановились на том, что квашню надо затереть из картошки.
   Тамаев пошарил по ближайшим чердакам и принёс на квартиру, в которой их разместили, старое эмалированное корыто со следами сколов, шмякнув его об пол на кухне.
   – Вот это то самое, что нам надо, – произнёс он довольно, – много литров можно сварить… К обеду, – боцман подмигнул и звучно щёлкнул себя пальцем по кадыку. – Чем крепче первачок, тем лучше настроение.
   За змеевиком боцман отправился на рынок. Рынков в ту пору в Питере было не то, что сейчас – на каждом углу, у каждого подъезда галдел разный люд, от цыган до норвежцев и бездомных лопарей, на золото, на драгоценные камешки, на вещи можно было выменять что угодно, свежую баранью тушу, не то что змеевик с мешком плесневелой картошки.
   Деньги в ходу тоже были, не только те, что ценились всегда и ценятся сейчас – золотые царские червонцы [1]. Бумажная валюта с нововведённым гербом и обозначением «Р.С.Ф.С.Р.» особого восторга у граждан не вызывала, а иная злоязыкая торговка вообще могла швырнуть деньги в лицо и прошипеть:
   – Пойди в нужник и подотри этими бумажками себе задницу!
   Поскольку счёт рублям шёл на сотни тысяч и миллионы, то каждый дворник, каждый беспризорник в рваных штанах на одной пуговице могли считать себя миллионерами. Куда ни плюнь, всюду копошились грязные, густо обсыпанные вшами миллионеры, прямо на асфальте они разводили костры из старых журналов, найденных на чердаках, и, тряся голыми чреслами, бесстрашно совали в пламя свои штаны, совершенно не боясь, что те могут покрыться ещё большим количеством дыр, либо вообще превратиться в одну большую прореху.
   У Тамаева было чем расплатиться за змеевик. Соколов ещё в Финляндии снабдил его деньгами – настоящими, не фанерными, а теми, которые берут в любом магазине и в любом банке: золотыми пятёрками и золотыми десятками.
   У одного из костров, где немытые миллионеры жарили своё расплодившееся в складках одежды богатство, боцман зацепился глазом за невзрачного, с всклокоченной бородёнкой и красными воспалёнными глазами мужичка, с большим бурым носом, украшавшим его испитое лицо не хуже, чем крупная кормовая свёкла украшает иной овощной натюрморт, – внешний вид мужичка не оставлял сомнений насчёт его пристрастий, за свою жизнь он выпил, наверное, столько, сколько не выпила вся группа Тамаева от рождения до сегодняшнего дня.
   – Змеевик найдёшь? – спросил боцман у мужичка напрямую.
   Тот задумчиво прикрыл веком один глаз.
   – Всё зависит от того, что я получу взамен, командир.
   Боцман пошарил в кармане бушлата, достал большой серебряный с изображением императора Александра Третьего, показал мужичку. Тот равнодушно опустил веко на приоткрытый глаз, словно бы не хотел видеть боцмана. Процедил лениво:
   – Мало!
   Тамаев достал из кармана ещё один рубль.
   – Мало, – прежним бесцветным тоном произнёс мужичок, отвернулся от боцмана, давая понять, что продолжать с ним разговор далее не намерен – слишком малый капитал предлагает этот моряк за очень нужную вещь.
   Пришлось Тамаеву выложить золотой пятёрик: змеевик – вещь необходимая в любом хозяйстве – его и авиатор готов купить, и автомобильный механик, и просто любитель обсудить за бутылкой крепкого мутного самогона пути развития державы, названной замысловато «Р.С.Ф.С.Р.», – в общем, на меньшее мужичок не согласился. Боцман раздосадованно махнул рукой и отдал ему блескучий, словно только что отлитый, пятёрик.
   Змеевик оказался что надо – многокольцовый, добросовестно пролуженный изнутри, свёрнутый из медной трубки. Боцман змеевиком остался доволен.
   Через два дня квартира Ромейко, в которой расположилась группа боцмана, благоухала. От крутого сивушного духа в рогульки свернулись даже листья домашних фикусов – здоровенные, будто блины, с лакированной светлой изнанкой, они не устояли, скрутились от ядовитого амбрэ, как от сильного мороза. Боцман первым опробовал дело рук своих, хряпнул гранёную рюмашку и ошалело покрутил головой:
   – Ух!
   Напиток действительно получился «ух» – тягучий, мутноватый, едкий, если на сапог попадёт хотя бы одна капля – в сапоге прогорит дырка. Боцман выпил ещё одну стопку и вновь, давясь воздухом, обожжённо закрутил головой:
   – Ух!
   Сорока, заинтересованно наблюдавший за Тамаевым, произнёс вполне резонно:
   – Слушай, боцман, этого товара хочется испробовать не только тебе, – и, поскольку боцман в ответ лишь звучно пошлёпал губами, добавил: – Услышь нас!
   Боцман услышал…
   Набрались они в тот вечер так, что самогонка кое у кого даже из ноздрей закапала. Тамаев ползал по полу квартиры и рычал:
   – Не сметь попусту расходовать взрывчатое вещество!
   А «взрывчатое вещество» попусту и не расходовали, его прямиком отправляли в желудок; благо желудки у моряков были крепкие, то и вещества потребовалось много. Напились в тот вечер, как принято говорить в России, «вусмерть», в конце концов все растянулись на полу и, лежа, затянули песню:
 
Раскинулось море широко
И волны бушуют вдали,
Товарищ, мы едем далёко,
Подальше от нашей земли…
Подальше от нашей земли…
Подальше от нашей земли…
 
   Они так и пели – «едем», хотя, как известно, моряки не ездят, не плавают, а ходят, – захлёбывались собственным дыханием, сопели, сипели, задыхались, но песню упрямо тянули, не прерывали, тянули и тянули до конца.
   Пение их было слышно на улице (вот тебе и конспираторы, члены боевой группы), прохожие понимающе улыбались – они, как и поющие моряки, были русскими людьми, хорошо понимали, что душа, несмотря на суровость времени, требует выхода. Обязательно надо погорланить, поспорить, помахать кулаками, может быть, даже подвесить кому-нибудь под глаз фонарь, чтобы было потом у кого попросить прощения, в общем, в России, в частности в городе Петрограде, несмотря на революцию, ничего не изменилось… Всё осталось по-старому.
   Нестройную песню моряков услышал проходивший мимо дома Ромейко пограничник Костюрин, он не сдержался, остановился даже – давно в Питере не раздавалось такое нестройное хоровое пение, губы у него сами по себе поползли в стороны, на душе сделалось легко. Раз люди поют, значит, не за горами лучшие времена.
   Он аккуратно, словно бы боясь что-то помять, держал под руку Аню Завьялову. Аня тоже улыбнулась легко, раскрепощённо, на душе у неё будто бы лампочка какая засветилась, она заинтересованно вытянулась, вслушалась в слова расползающейся на части, словно сопревшая ткань, песни, махнула рукой, прощая певцам их несобранность.
   – Русскую душу могут понять только русские люди, – проговорила она тихо, ровно боясь заглушить песню, – никаким сверхумным иностранцам это не осилить.
   – Иностранцы что, иностранцы – тьфу! – произнёс Костюрин пренебрежительно, шаркнул сапогом по тротуару. – А мне вот что интересно очень – хочу знать, как рождаются песни?
   – Этого не знает никто, – молвила Аня убеждённо, – я уверена…
   Костюрин не сдержался, вздохнул по-мальчишески открыто, и они с Аней двинулись дальше.
   День подходил к концу, по небу поползли оранжевые перья – признак того, что завтра будет ветреная погода.

Глава девятая

   Чуриллов служил в одном из флотских экипажей Крондштадта, бывал в фортах, бывал в море. К Балтике он относился хуже, чем к другим морям: мелкое, пенное, с внезапными штормами и двойным ярусом воды. Ветер будто бы снимает с воды слой, приподнимает его на метр над другим, образует воздушную подушку, и корабль часто идёт по этому фальшивому слою, хрипит, сипит, машины его стучат загнанно, а потом вдруг под днищем раздаётся тяжёлый хряск, судно проламывает слой и ухает вниз, обдаваясь брызгами по самые макушки мачт – у матросов, особенно у новичков, сердца через глотку выскакивают наружу.
   Лучше служить на Чёрном море, или в Средиземном на задымленных усталых кораблях эскадры, либо даже на востоке, у берегов Японии, но всё это если бы, да кабы: не имеет Россия никаких эскадр в Средиземном море, и флота в Чёрном почти не имеет, не считая гнилых рыбацких шаланд, – но разве это флот? – а Япония с её солнцем, цветущими вишнями и камнями у домов, которые услужливые женщины с прекрасными глазами каждый день обтирают мокрыми тряпками, находится так далеко… в общем, дальше, чем сон про какую-нибудь Нику Самофракийскую, о которой так красиво написал Гумилёв.
   Стихи были для Чуриллова неким крестом, который ему приходилось тянуть довольно тяжело – в основном, извините, на спине… Одни носят свои кресты в петлице, как, допустим, великолепный Блок, другие на спине… Сколько ни писал он, а никак, никогда не мог совместить две стихии: море и поэзию. Все говорят о совместимости этих стихий, а у Чуриллова совместимость эта никак не получалась.
   Февраль для кронштадтца Чуриллова был тяжёлым. Не стало многих его друзей: одни были расстреляны после показательного суда, другие убиты из-за угла, третьи ушли по льду залива в Финляндию, четвёртые постарались наплевать на всё и скрыться в глубине России, в глуши, пятые, как Чуриллов, случайно остались целы и мест своих опасных не покинули.
   Когда Чуриллов вспоминает друзей, ныне уже не существующих, гниющих в могилах, внутри начинает что-то влажно хлюпать, – то ли слёзы, то ли некая незнакомая простуда, то ли ещё что-то, связанное со слезами, то ли боль… Скорее всего, так оно и есть, это – боль… Поколению Чуриллова пришлось перенести многое – и Русско-японскую войну, так безобразно проигранную, и три с половиной года бойни с немцами, выспренно прозванной историками Великой войной, и Гражданскую с её неразберихой и загубленной Россией, и кронштадтское восстание, унёсшее больше всего его друзей.
   Сколько может вынести человек, где предел нагрузке, которую взвалили на плечи людские, а ведь этот предел где-то есть, он существует, и Чуриллов ощущал – он недалеко. Не дай Бог сломаться, рухнуть на колени – если упадёшь, тогда уже никто не поможет, никто не спасёт.
   В разные передряги попадал Чуриллов, всякое у него случалось, но везло – выходил целым.
   Иногда ночью, в море, когда не спалось, он выбирался из тесной душной каюты на палубу и, запрокинув голову, смотрел вверх, в качающееся в такт волнам чёрное небо, на звёзды, перебирал их по одной, словно четки, – но все их перебрать было невозможно, – и гадал, где же конкретно находится его звезда? Думал о том, что как ни повернись, как ни посмотри в своё прошлое, полное неудач, а всё-таки получается, что, несмотря на неудачи, звезда его – счастливая.
 
   В Петрограде той поры было много хороших, впоследствии вошедших в историю русской литературы поэтов, но выдающихся, по-настоящему знаменитых было двое: Блок и Гумилёв. Блоком Чуриллов восхищался, а Гумилёву подражал.
   Гумилёв, кстати, здесь, в Кронштадте, и родился. Отец его был корабельным врачом, и судьба у Николая Степановича по всем астрологическим зацепкам должна быть морской, военной, ан нет – он стал поэтом. Чуриллов познакомился с Гумилёвым на одном из заседаний Союза поэтов, куда была приглашена группа талантливых красноармейцев, в ряды защитных фуражек и серых будённовок затесались несколько моряков, в том числе и Чуриллов. Потом Чуриллов дважды был на спектакле в Доме поэтов, где Гумилёв играл главную роль, под грохот литавр, с могучим барабанным боем брал на сцене неприступную крепость Фиуме.
   Спектакль публике нравился, актёрам, в основном питерским поэтам, оглушительно хлопали. Гумилёву хлопали больше всех. Он заслуживал этого – был самым ярким из всех, кто витийствовал на сцене.
   Дамам Гумилев нравился очень, хотя назвать его привлекательным никак было нельзя: у Гумилёва был удлинённый череп, чуть скошенный в сторону нос, глаза находились на разном уровне, один глаз выше, другой ниже, и хотя это было не слишком заметно, Чуриллов дефект засёк, подумал, что Бог, щедро отпуская какому-то человеку талант, обязательно ограничивает его в чем-то другом, например в привлекательности.
   На второе представление «Взятия Фиуме» Чуриллов приезжал вместе с Инной, женой; жена у него была эффектной хрупкой блондинкой, на которую Гумилёв сразу положил глаз, это Чуриллов определил мгновенно, но никак не отреагировал, – и после спектакля пожелал вместе с гостями посидеть за чашкой чая.
   Чайных чашек в Доме поэтов не было, были стаканы – тонкие, хрупкие, с бронзовыми ободками, кроме чая на стол был ещё выставлен самогон в литровой бутылке, с которым Гумилёв обращался, как с дорогим вином, и две просоленные до горечи воблы, порезанные на крохотные дольки, к вобле присовокупили горбушку чёрного хлеба, также порезанную на мелкие куски.
   Вот и всё угощение.
   Честно говоря, небогато, учитывая, что члены Дома поэтов должны были, как разумел Чуриллов, получать паёк, – в Кронштадте с харчами было всё-таки лучше, чем в Питере, многих там неплохо кормило море.
   Веселое было то застолье, настолько весёлое, громкое, заводное, что с него нельзя было взять да уйти, не хватало пороху, и Чуриллов с Инной, опоздав на последний дежурный катер, решили заночевать у знакомых в Петрограде. Гумилев, воспылав к Инне, как он сам заявил, «светлыми чувствами, которые бывают присущи только брату, но никак не мужу», проводил их до самого дома, где жили знакомые Чурилловых, потом вскочил в пролётку, которые в последнее время вновь появились в Петрограде, и уехал.
   – Очаровательный человек, – произнесла Инна, проводив поэта оценивающим взглядом.
   – Если ты ещё раз скажешь так, я буду ревновать, – предупредил жену Чурилловов. – Имей в виду, это серьёзно.
   Инна ничего не ответила мужу, огляделась, заметила в конце улицы несколько подозрительных теней.
   – Всё-таки у нас в Кронштадте лучше, – проговорила она храбро. Когда рядом находился муж, она не боялась ни бандитов, ни их теней, ни пьяных матросов, ни щипачей-гоп-стопников, умеющих вытащить кошелек с деньгами откуда угодно, даже из чьего-нибудь желудка, ни медвежатников, одним ногтем способных вскрыть любой сейф, умела спокойно оценивать обстановку и при случае даже дать отпор. – У нас тише, сытнее, уютнее, если хочешь… – она поёжилась под прибежавшим с дальнего конца улицы ветерком, взяла мужа под руку. – Пошли! Свалимся на наших друзей, как хан Батый на мирных соседей…
   Чуриллов рассмеялся: сравнения, которые иногда употребляла жена, нравились ему – такие не всякий поэт может родить.
   Друзья – петроградские врачи, он и она, уже находились в постели, но приходу гостей обрадовались: давно не видели чету Чурилловых…
   Милое вечернее сидение, начатое в Доме поэтов, продолжилось, даже мутный самогон нашёлся, как и на Гумилевском столе, и переросло в ночное.
   Впрочем, ночей как таковых уже почти не было, густая чёрная темнота начала уступать место колдовской лунной белёсости… Близилась пора белых ночей двадцать первого года…
   На улице иногда грохотали автомобильные моторы – город патрулировали чекистские и красноармейские наряды. В густотье каштановых веток самозабвенно пели птицы. Соловьёв, правда, ещё не было, но скоро наступит и их пора. В открытую форточку тянуло сладковатым духом проснувшейся акации: где-то недалеко зацветала ранняя пташка – большая акация, а может быть, пробовала распустить свои бледные душистые цветы и липа – всё могло быть…
   Хорошо было молодым людям, не спавшим в ту ночь.
   Кронштадт жил своей жизнью. Офицеры побаивались горластых нахрапистых матросов, которых на каждом корабле, именуемом теперь «военно-революционной единицой», было более чем достаточно, и эти горлопаны, ежели что, мигом звали к оружию. Было холодно, кое-кто даже носил с родных кораблей уголёк к себе домой, трёх бывших офицеров, по-нынешнему военморспецов, засекли на этом и на катере увезли в Питер, где располагалась «чрезвычайка». Из Питера военморспецы не вернулись.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента