Любовь отвлекла Свана от всех его интересов настолько, что когда он теперь случайно появлялся в свете, — убеждая себя, что его связи, подобно изящной оправе, которую Одетта, впрочем, не умела ценить, могут до известной степени повысить в ее глазах его самого (и, пожалуй, он был бы прав, если б его любовь не обесценивала этих связей, ибо, в представлении Одетты, она умаляла все, к чему бы он ни прикоснулся, — его любовь как бы заявляла, что все это не может идти с ней ни в какое сравнение), — он не только тосковал, оттого что находится там, где Одетта не бывает, среди людей, ей незнакомых, нет, он испытывал столь же бескорыстное наслаждение, какое доставил бы ему роман или картина, на которых изображены развлечения нетрудового класса, так же как у себя он наслаждался бы упорядоченностью своего домашнего обихода, элегантностью своей одежды и одежды слуг, выгодностью помещения своих ценностей, чтением Сен-Симона, одного из любимых своих авторов, тем, как Сен-Симон описывает распорядок дня и меню г-жи де Ментенон[160], потрясающую скупость Люлли[161] и его широкий образ жизни. То был не полный отрыв от Одетты, и Сван отчасти был этому обязан до сих пор неиспытанным блаженством на время укрыться в тех немногих уголках своего «я», куда почти не проникала его любовь, его печаль. Вот почему личность, какою его наградила моя двоюродная бабушка, — «сын Свана», — и которая отличалась от его личности, наделенной более ярко выраженными индивидуальными чертами, — «Шарль Сван», — была ему особенно отрадна. Как-то, по случаю дня рождения принцессы Пармской (а еще потому, что принцесса косвенным образом могла быть во многих случаях полезной Одетте, так как через нее можно было доставать билеты на торжества и юбилеи), Сван решил послать ей фруктов, но он не очень хорошо представлял, как это делается, и «поручил это своей двоюродной тетке со стороны матери, — та была рада оказать ему услугу и написала, что купила фруктов в разных местах: виноград взяла у Крапота, магазин которого славился именно виноградом, землянику у Жоре, груши у Шеве, у которого можно было найти лучшие сорта, и т. д.: „Я осмотрела и проверила каждую ягодку». В самом деле: по тому, как благодарила Свана принцесса, он мог составить себе представление об аромате земляники и о сочности груш. А слова: „Я осмотрела и проверила каждую ягодку» — явились успокоением для его исстрадавшейся души: они переносили его мысль в ту область, куда он заглядывал редко, хотя она досталась ему по наследству, как члену богатой и добропорядочной буржуазной семьи, из поколения в поколение передававшей знание „хороших магазинов» и уменье купить, — знание и уменье, которыми он мог воспользоваться в любую минуту.
   И правда: он так на долго забывал, что он — «сын Свана», что как только снова временно им становился, то получал от этого более острое наслаждение, чем те, какие испытывал постоянно и какими был уже пресыщен; и хотя любезность буржуа, для которых он по-прежнему оставался «сыном Свана», была не такая пылкая, как любезность аристократии (впрочем, более лестная, поскольку у буржуа она не отделима от уважения), тем не менее письмо от «светлости», какие бы торжественные празднества оно ему ни сулило, было ему менее приятно, чем письмо, в котором его просили быть шафером или просто-напросто гостем на свадьбе в семье кого-нибудь из старинных друзей его родителей — друзей, продолжавших с ним встречаться, как, например, мой дед, пригласивший его в прошлом году на свадьбу моей матери, или почти с ним не знакомых, однако считавших долгом вежливости пригласить почтенного сына покойного г-на Свана.
   Но люди из высшего общества, на правах давней дружбы, тоже в известной мере были связаны с его домом, с укладом его жизни, с его семьей. Окидывая мысленным взором блистательные свои знакомства, он ощущал ту же опору вовне, испытывал то же чувство комфорта, как при осмотре чудесных земель, чудесного серебра, чудесных скатертей и салфеток, доставшихся ему от родителей. И мысль, что если б он внезапно заболел, то первым движением камердинера было бы броситься к герцогу Шартрскому, принцу Рейскому, герцогу Люксембургскому и барону де Шарлю, так же утешала его, как утешала нашу старую Франсуазу мысль, что, когда она умрет, тело ее обернут в ее собственные простыни из тонкого полотна, на которых она сама вышила метки и которые еще ни разу не были в починке (а если и чинились, то эта тонкая работа свидетельствовала лишь об искусстве мастерицы), что ее обернут в саван, образ которого, постоянно бывший у нее перед глазами, доставлял ей известное удовлетворение: хотя саван особенной пышностью и не отличался, а все-таки тешил ее тщеславие. Но главное для Свана заключалось не в этом: всеми его поступками и мыслями, имевшими отношение к Одетте, управляло и руководило неосознанное чувство, что хотя, быть может, он не менее дорог ей, но вместе с тем и менее приятен, чем любой, самый скучный из верных Вердюренам, а потому, переносясь мыслью в общество, где все считали, что он — само очарование, в общество, куда его всячески старались заманить, где без него скучали, он вновь начинал верить, что есть более счастливая жизнь, и его уже тянуло к ней, как притягивает больного, которого несколько месяцев продержали в постели и на диете, напечатанное в газете меню официального завтрака или объявление о морском путешествии вокруг Сицилии.
   Перед людьми из общества он извинялся за то, что не бывает у них, а перед Одеттой оправдывался в том, что заезжает к ней. В довершение всего он платил за свои приезды к ней (и в конце месяца задавал себе вопрос: поскольку он злоупотребил ее терпением и слишком часто у нее бывал, то не мало ли будет послать ей четыре тысячи франков?) и для каждого приезда подыскивал предлог: иногда это бывал подарок, иногда — какое-нибудь известие, которого она ожидала, иногда — встреча с де Шарлю, который направлялся к ней и, встретив по дороге Свана, потребовал, чтобы тот его проводил. Если же предлога не было, то он просил де Шарлю немедленно отправиться к Одетте и, начав разговор, вдруг его оборвать, якобы он вспомнил, что ему нужно что-то срочно сообщить Свану, так вот, не будет ли она, мол, так любезна и не пошлет ли за ним; чаще всего Сван ждал напрасно, а вечером де Шарлю сообщал ему, что потерпел, неудачу. Итак, мало того что Одетта теперь часто выезжала из Парижа, но и когда она оставалась в городе, они виделись редко, и если в ту пору, когда Одетта любила Свана, он постоянно слышал от нее: «Я всегда свободна» и «Какое мне дело до того, что подумают другие!», то теперь, стоило ему выразить желание повидаться с ней, она ссылалась на приличия или выдумывала, что занята. Когда он заговаривал о том, что ему хочется побывать на увеселении с благотворительной целью, на выставке, на премьере, словом, там, куда собиралась Одетта, — она отвечала, что он, как видно, добивается, чтобы их связь ни для кого уже не являлась тайной и что поступает он с ней как с уличной девкой. Чтобы их встречи в конце концов не прекратились совсем, Сван, осведомленный о том, что Одетта знает и очень любит моего двоюродного деда Адольфа, с которым он тоже был дружен, решил обратиться к нему с просьбой повлиять на Одетту и однажды пришел в его квартирку на улице Бельшас. Так как Одетта всегда говорила со Сваном о моем деде высоким слогом: «О, это совсем не то, что ты! В нашей дружбе есть для меня что-то необыкновенно прекрасное, возвышенное, упоительное. Вот он относится ко мне с уважением — он не станет показываться со мною в публичных местах», — то Сван был растерян и не знал, как приступить. Начал он с априорного утверждения совершенства Одетты, с аксиомы о ее серафической надмирности, с обнаружения ее недоказуемых добродетелей, понятие о которых не может быть выведено из опыта. «Я хочу с вами поговорить. Кто-то, а вы-то знаете, что среди женщин нет равной Одетте, что это дивное существо, что это ангел. Но вы знаете и другое — вы знаете, что такое парижская жизнь. Всем прочим Одетта представляется не в том свете, как нам с вами. И вот находятся люди, которые утверждают, что я играю довольно смешную роль, — из-за этого она не хочет со мной встречаться на улице, в театре. Она так прислушивается к вашим мнениям — не могли ли бы вы замолвить за меня словечко, убедить ее, что она преувеличивает неприятности, которые могут ей грозить оттого, что я поклонюсь ей на улице?»
   Дед посоветовал Свану некоторое время не встречаться с Одеттой, — так она, мол, еще сильнее к нему привяжется, — а Одетте посоветовал разрешить Свану видеться с нею где угодно. Несколько дней спустя Одетта рассказала Свану о постигшем ее разочаровании: мой дед такой же, как все, — он только что пытался овладеть ею. Сван хотел было тут же вызвать моего деда на дуэль — Одетта его отговорила, но при встрече с дедом Сван все-таки не подал ему руки. Сван очень жалел, что поссорился с моим дедом Адольфом: он надеялся поговорить с ним по душам и выяснить, как вела себя Одетта в Ницце, о чем до Свана дошли темные слухи. Мой дед Адольф имел обыкновение зимой жить в Ницце. И у Свана мелькала мысль, не там ли он познакомился с Одеттой. Один человек в присутствии Свана намекнул, что некто был, по всей вероятности, ее любовником, и это потрясло Свана. Но когда он узнавал что-нибудь такое, что, по его понятиям, ужаснуло бы его до того, как он про это узнал, и чему он отказывался бы тогда верить, — в то же мгновение оно сливалось с его тоской, и он это принимал, он уже не постигал, как могло этого не быть. И каждая такая подробность прибавляла к портрету его любовницы, который он нарисовал себе, новую неизгладимую черту. В голове у Свана уже как будто укладывалось, что Одетта прославилась легкостью своего поведения, в чем он сам никогда бы ее не заподозрил, и что в Бадене и в Ницце, где она прежде жила по нескольку месяцев, она приобрела сомнительную популярность. Он попытался снова сблизиться кое с кем из прожигателей жизни и расспросить их, но они были осведомлены о его знакомстве с Одеттой, да он и сам боялся напомнить им о ней, навести их на ее след. До сих пор он считал, что нет ничего скучнее, чем космополитический дух Бадена и Ниццы, но теперь допытавшись, что Одетта когда-то, быть может, вела рассеянную жизнь в этих веселых городах, и вместе с тем убедившись, что он так никогда и не узнает, что ее на это толкнуло: безденежье, которое благодаря Свану больше ее уже не тяготит, или блажь, которая всегда может вернуться, он в бессильной, слепой, доводящей до головокружения тоске наклонялся над бездной, поглотившей первые годы Септената[162], когда было принято проводить зиму на Английском бульваре[163], а лето — под сенью баденских лип, — годы, в которых для Свана открывалась хотя и томящая, но лучезарная глубина, увиденная взором поэта. И Сван вложил бы в воссоздание мелких событий, происходивших на тогдашнем Лазурном побережье, если б только это помогло ему что-то постичь в улыбке или во взгляде Одетты, — таком, однако, открытом и простодушном, — больше пыла, чем поклонник прекрасного, который изучает документы, относящиеся к Флоренции XV века, чтобы как можно глубже проникнуть в душу «Весны», прекрасной Ванны[164] или Боттичеллиевой Венеры[165], Сван погружался в молчаливое ее созерцанье, в мечтанье — и слышал ее восклицанье: «Какой печальный у тебя вид!» Не так давно от убеждения, что она хороший человек, что таких, как она, наперечет, он пришел к убеждению, что она — содержанка, но иногда шел обратным путем: от Одетты де Креси, быть может находившейся в чересчур близких отношениях с кутилами, с бабниками, он возвращался мыслью к ее лицу с таким иногда мягким выражением, к ее человеколюбивой душе. Он говорил себе: «Ну и что ж, что вся Ницца знала, какова Одетта де Креси? Такие репутации, даже если для них есть какие-нибудь данные, создаются на основании чужих мнений». Он полагал, что эта легенда, — пусть даже правдивая, — не затрагивает сущности Одетты; что этот неистребимый и вредоносный дух от нее не исходит; что у этой женщины, — хоть ее, может быть, и сводили с пути истинного, — добрые глаза, отзывчивая душа и покорное тело, которое он держал в своих объятиях, которое он прижимал к себе, которое он ласкал; что когда-нибудь, если только он сумеет стать ей необходимым, вся ее жизнь будет принадлежать ему. У нее часто был усталый вид, с лица на время сходило выражение лихорадочной и радостной озабоченности чем-то неизвестным Свану и причинявшим ему боль; она поправляла волосы; ее лоб, все ее черты словно крупнели; и вот тут вдруг ее глаза золотисто лучились какою-нибудь простою человеческою мыслью, каким-нибудь добрым чувством, появляющимся у всех людей, когда они, наедине с самими собой, находятся в состоянии покоя или самоуглубленности. И тогда все лицо ее озарялось: так в пасмурный день облака на закате неожиданно расходятся, и все вокруг преображается. В такие минуты Сван готов был связать свою жизнь с Одеттой, связать свое будущее с ее будущим, в которое она сейчас, казалось, задумчиво вглядывалась; греховное возбуждение, по-видимому, не оставляло мути в ее жизни. Как бы ни были редки теперь эти мгновенья, все же они свое дело делали. С помощью памяти Сван связывал эти обрывки, восстанавливал пробелы и отливал как бы из золота Одетту добрую и утихомирившуюся, ради которой он потом (что будет видно из следующей части этого произведения) пойдет на жертвы, каких другая Одетта от него бы не добилась. Но как мало было этих мгновений и как редко он теперь виделся с ней! Даже вечерние свидания она назначала ему в последнюю минуту: рассчитывая на то, что Сван всегда свободен, она ждала, не придет ли к ней кто-нибудь еще. Ссылалась Одетта на то, что ей должны дать ответ по очень важному делу, и если даже она разрешала Свану прийти, а друзья, уже вечером, звали ее в театр или поужинать, она подпрыгивала от радости и второпях начинала переодеваться. Каждое движение Одетты приближало Свана к моменту расставания — к моменту, когда она в неудержимом порыве покинет его; наконец, совершенно готовая, в последний раз погружала она в зеркало блестящий от напряжения и от пристальности взгляд, подмазывала губы, выпускала на лоб прядь, просила подать ей небесно-голубого цвета манто с золотыми кисточками, и Свану становилось так грустно, что у Одетты вырывалось нетерпеливое движение, и она говорила: «Так-то ты благодаришь меня за разрешение побыть со мной до последней минуты! Я думала, что доставляю тебе этим удовольствие. В другой раз буду знать!» Иногда, рискуя навлечь на себя ее гнев, он старался вызнать, кто был ее спутником, и намеревался вступить в сговор с Форшвилем, который, наверное, мог бы дать ему интересующие его сведения. Впрочем, если Сван знал, с кем была Одетта, то почти каждый раз отыскивал среди своих знакомых кого-нибудь, кто хотя бы слышал о человеке, с которым провела вечер Одетта, и мог пролить свет. И когда Сван писал кому-нибудь из друзей и просил выяснить то или иное обстоятельство, он успокаивался, оттого что переставал тщетно задавать себе вопросы и перекладывал выведыванье на другого. Добытые сведения не приносили Свану большой пользы: знать — не всегда значит помешать. Но мы держим полученные сведения если не в руках, то, во всяком случае, в уме, там мы их располагаем по своему усмотрению, и это создает иллюзию, будто нам дана над ними некая власть. Если Одетта проводила время с де Шарлю, у Свана душа была на месте. Он знал, что между ею и де Шарлю ничего произойти не может, что де Шарлю выезжал куда-нибудь с ней только из дружеских чувств к Свану и что он ничего не станет скрывать от него. Иной раз Одетта в категорической форме объявляла Свану, что в такой-то вечер их свидание не состоится; по-видимому, она придавала какое-то особенное значение этому своему выезду, и тогда Сван добивался, чтобы де Шарлю был свободен и мог поехать с ней. На другой день, не решаясь забрасывать де Шарлю вопросами, он делал вид, что не совсем понял первые его ответы, и, выудив у него таким образом подробность за подробностью и очень скоро выяснив, что Одетта потратила вечер на самые невинные развлечения, совершенно успокаивался. «Но все-таки, мой драгоценный Меме, я не понимаю… ведь вы же не прямо от нее направились в музей Гревена[166]? До этого вы еще куда-нибудь зашли? Нет? Чудно! Право, мой драгоценный Меме, это презабавно. Но что за странная мысль пойти потом в Ша-Нуар[167]? Это, конечно, ее мысль… Не ее? Ваша? Любопытно! В конце концов это не такая уж плохая мысль, — у нее там, наверное, знакомых тьма? Нет? Она ни с кем не разговаривала? Поразительно! Значит, вы провели там весь вечер вдвоем? Я так вас обоих и вижу. Вы очень милы, мой драгоценный Меме, я вас очень люблю». Сван испытывал облегчение. Он не раз слышал от далеких ему людей, слова которых он поначалу в одно ухо впускал, в другое выпускал, такие, например, фразы: «Вчера я видел госпожу де Креси — она была с каким-то незнакомым господином», и фразы эти, мгновенно проникнув в самое сердце Свана, оплотневали, отвердевали, как инкрустации, давили на него, не двигались с места, и до чего же зато приятно было слышать вот эти слова: «Никого из ее знакомых там не было, она ни с кем не разговаривала», — как свободно они перемещались в нем, какие они были текучие, легко усваиваемые, вдыхаемые! И все-таки он тут же говорил себе: значит, Одетте с ним так скучно, что она предпочла его обществу эти развлечения. И хотя их заурядность успокаивала Свана, все-таки они терзали его, как измена.
   Даже когда Сван не мог дознаться, куда уезжала Одетта, его тоска, единственным лекарством от которой была радость побыть с Одеттой (лекарством, в конце концов ухудшавшим его состояние, оттого что он слишком часто к нему прибегал, но, по крайней мере, на время успокаивавшим боль), — его тоска прошла бы, если б Одетта позволила ему остаться у нее, дождаться ее умиротворяющего возвращения, в котором потонули бы часы, злою, колдовскою силою превращавшиеся для него в непохожие ни на какие другие. Но такого разрешения он от нее не получал; он ехал к себе домой; дорогой он заставлял себя строить планы, переставал думать об Одетте; пока он раздевался, ему даже удавалось настроить себя на более или менее веселый лад; он ложился и тушил свет, предвкушая, что завтра пойдет смотреть какое-нибудь выдающееся произведение искусства; но как только он начинал засыпать и переставал делать над собой усилие, усилие бессознательное — настолько оно стало для него привычным, в то же мгновение по его телу пробегал озноб, а к горлу подступали рыдания. Он даже не старался уяснить себе, отчего он только что рыдал; он вытирал глаза и, смеясь, говорил себе: «Прелестно! Я становлюсь неврастеником!» Потом он снова невольно думал — думал с глубокой душевной усталостью, — что завтра опять надо будет допытываться, что делала Одетта, и пускаться на хитрости, чтобы увидеться с ней. Эта необходимость непрерывной, однообразной, бесплодной деятельности была для него так мучительна, что как-то, когда он обнаружил у себя на животе опухоль, его по-настоящему обрадовала мысль, что, может быть, это смертельно, что больше ему ни о чем не придется заботиться, что отныне болезнь станет распоряжаться им, а он — до теперь уже близкого конца — будет игрушкой в ее руках. И правда: в эту пору его жизни ему часто хотелось умереть, хотя он и не признавался себе в этом, — умереть для того, чтобы избавиться не столько от самой душевной муки, сколько от ее неотвязности.
   И все-таки Сван мечтал дожить до того времени, когда он разлюбит Одетту, когда ей уже незачем будет лгать ему и он наконец узнает, лежала ли она в объятиях Форшвиля, когда он приходил к ней, а ему не отворили. Но потом его несколько дней мучило подозрение, что она любит кого-то другого, и это подозрение отвлекало его от мысли о Форшвиле, вопрос о Форшвиле становился для него почти безразличным: так новые стадии болезни на время заставляют нас забывать о предшествующих. Бывали дни, когда у него не возникало никаких подозрений. Ему казалось, что он выздоровел. Но наутро, просыпаясь, он чувствовал, что у него болит там же, где болело раньше, а ведь еще накануне эта боль как бы растворилась в потоке разнообразных впечатлений. Нет, боль осталась на прежнем месте. Именно острота этой боли разбудила Свана.
   Одетта не вносила ни малейшей ясности в эти столь важные для Свана обстоятельства, которые изо дня в день отравляли ему существование (хотя он был уже достаточно опытен и ему бы следовало понять, что в этом-то и состоит радость жизни), а без конца напрягать воображение он был не в силах, его мозг работал впустую; он проводил пальцем по утомленным векам, как бы протирая очки, и переставал о чем бы то ни было думать. И все же время от времени из этой неизвестности выплывали и вновь являлись его взору какие-то дела Одетты, имевшие непонятную связь с ее обязанностями по отношению к дальней родне или к старым друзьям, а так как эти люди, по словам Одетты, чаще всего и мешали ей встречаться со Сваном, то в его глазах они образовывали постоянную, необходимую рамку, в которую была заключена ее жизнь. Время от времени она таким тоном объявляла Свану:
   «Когда я поеду с подругой в ипподром…», что, — если в этот день Свану нездоровилось, и он надеялся: «Может быть, Одетта будет так добра и приедет меня навестить», — он, вдруг вспомнив, что в ипподром она собиралась именно сегодня, говорил себе: «Ах нет, нечего и просить ее, как же это я забыл: сегодня она должна быть с подругой в ипподроме. Не следует желать невозможного. Просить о чем-либо неосуществимом — это значит заведомо нарываться на отказ». Выпавшая на долю Одетты обязанность ехать в ипподром — обязанность, с которой Сван мирился, — представлялась ему не просто неустранимой; необходимость исполнения этой обязанности придавала благовидность и законность всему, что имело к ней какое-либо отношение. Когда прохожий кланялся Одетте и этим вызывал у Свана ревнивое чувство, а она, отвечая на вопросы Свана, устанавливала связь между этим человеком и своими наиболее важными обязанностями, о которых она еще раньше поставила Свана в известность, и говорила, например, так: «Он сидел в ложе моей подруги, с которой я езжу в ипподром», то такое объяснение рассеивало подозрения Свана: ему казалось вполне естественным, что подруга Одетты приглашает в ложу не только ее, но и своих приятелей, — он не пытался представить их себе, а может быть, это ему просто не удавалось. Ах, как хотелось Свану познакомиться с подругой Одетты, посещавшей ипподром, как хотелось ему, чтобы она пригласила его туда вместе с Одеттой! С какою радостью променял бы он всех своих знакомых на одного человека, постоянно видевшего Одетту, — ну хотя бы на маникюршу или на продавщицу из магазина!
   Он готов был пойти ради них на большие затраты, чем ради королев. Ведь они знали жизнь Одетты, и они снабдили бы его тем единственным средством, от которого могла бы утихнуть его боль. С каким наслаждением проводил бы он целые дни у этой мелкоты, с которой Одетта поддерживала отношения то ли по необходимости, то ли по врожденной своей простецкости! С каким удовольствием поселился бы он навсегда на шестом этаже грязного, но такого влекущего дома, куда Одетта не брала его с собой и где, если б он там жил с дешевой, уже ушедшей из мастерской портнихой, охотно выдавая себя за ее любовника, Одетта бывала бы у него почти ежедневно! Какую скромную, смиренную, но зато тихую, но зато дышащую покоем и счастьем жизнь согласился бы он вести до бесконечности в одном из таких почти простонародных кварталов!
   Бывало и так, что Одетта, встретившись со Сваном, вдруг замечала, что к ней направляется человек, которого Сван не знал, и тогда он улавливал на ее лице ту же самую грусть, какую оно выражало, когда он пришел к ней в то время, как у нее был Форшвиль. Но это случалось редко; в те дни, когда она, несмотря на свою занятость и на боязнь, что о ней могут подумать, все-таки приходила к Свану, вся она бывала преисполнена самоуверенности, составлявшей резкий контраст с волнением и застенчивостью и, быть может, означавшей бессознательный реванш за них или естественную реакцию на эти чувства, которые она в первоначальную пору их знакомства испытывала и при нем, и даже вдали от него, в ту пору, когда одно из ее писем начиналось следующим образом: «Друг мой! У меня дрожит рука, мне трудно писать». (По крайней мере, так ей казалось, и отчасти это у нее было искренне, иначе ей нечего было бы преувеличивать.) Тогда Сван ей нравился. Мы дрожим только над собой или над теми, кого мы любим. Когда наше счастье уже не в их руках, как спокойно, как легко, как смело нам при них дышится! Теперь в разговорах с ним, в письмах к нему Одетта уже не употребляла тех слов, с помощью которых она пыталась создать себе иллюзию, будто он принадлежит ей, не искала поводов прибавлять: «мой», «моя», «мое», когда обращалась к нему: «Вы — моя радость, я свято храню аромат нашей дружбы», — не говорила о будущем, не говорила даже о смерти как о том, что ждет их обоих. Тогда на все, что бы он ей ни сказал, она отвечала с восторгом: «О, вы не такой, как все!»; глядя на его продолговатую, лысеющую голову (люди, наслышанные об его успехе у женщин, имея в виду форму его головы, замечали: «Внешность его не безукоризненна, но, как хотите, он шикарен: эта непринужденность, этот монокль, эта улыбка!»), она, быть может, не столько мечтая стать его любовницей, сколько желая понять, что же он собой представляет, восклицала: «Как бы мне угадать, что таится в этой голове!» Теперь она говорила с ним или раздраженным, или снисходительным тоном: «Ах, да когда же ты, наконец, станешь похож на людей!» Глядя на его голову, только слегка постаревшую от забот (теперь все благодаря тому же самому свойству, в силу которого люди, прочитав программу, догадываются о замысле части какой-нибудь симфонии или, познакомившись с родными ребенка, угадывают, на кого он похож, заключали: «Про него не скажешь, что он урод, но, как хотите, он смешон: этот монокль, эта непринужденность, эта улыбка!» — заключали, проводя в пристрастном своем воображении незримую грань между разделяемыми расстоянием в несколько месяцев головой счастливого любовника и головой рогоносца), она восклицала: «Ах, если б переделать эту голову, вложить в нее побольше благоразумия!»