— Ну, моя родная, с этим покончено, — сказал он, — но я эту женщину знаю?
   — Да нет, клянусь тебе! И потом я, должно быть, наговорила на себя лишнего — до конца это у меня никогда не доходило.
   Он улыбнулся и продолжал:
   — Ну что там, это не важно, жаль только, что ты не хочешь сказать — с кем. Если б я ее себе ясно представил, я бы перестал о ней думать. Ведь я о тебе же забочусь: тогда бы я от тебя отстал. Когда что-нибудь себе представишь, это так успокаивает! Самое ужасное — это когда нельзя вообразить. Но ты и так уже была со мной достаточно откровенна — больше я не буду тебе надоедать. Ты для меня столько сделала — огромное тебе спасибо! С этим покончено. Только один вопрос: давно это было?
   — Ах, Шарль, ты меня извел! В незапамятные времена. Я совершенно об этом позабыла — можно подумать, что ты нарочно мне об этом напоминаешь. Что ж, ты достигнешь своей цели, — отчасти по глупости, отчасти умышленно уколола его она.
   — Мне только хотелось выяснить, было это до нашего знакомства или после. Вопрос вполне естественный. Это происходило здесь? Не скажешь ли, в какой из вечеров, чтобы я восстановил в памяти, чем я был занят в тот вечер? Согласись, Одетта, радость моя, что ведь ты не могла забыть — с кем?
   — Да нет же, не помню! Кажется, вечером, в Булонском лесу, когда ты приехал к нам на остров. Ты ужинал у принцессы де Лом, — сказала Одетта, радуясь, что припомнила подробность, свидетельствовавшую о ее правдивости. — За соседним столиком сидела женщина, с которой мы давным-давно не видались. Она мне предложила: «Зайдемте вон за тот камень, посмотрим, как вода блестит под луной». Я зевнула и ответила ей: «Нет, я устала, мне и здесь хорошо». Она начала уверять меня, что сегодня лунный свет как-то особенно прекрасен. Я ей сказала: «Вранье!» Я отлично понимала, чего ей хочется.
   Одетта рассказывала со смешком — то ли потому, что это казалось ей вполне естественным, то ли желая показать, что она не придает этому особого значения, то ли боясь, что ее лицо может принять виноватое выражение. Но, взглянув на Свана в упор, она заговорила по-другому:
   — Противный! Тебе нравится меня мучить, заставлять меня лгать, — я поневоле лгу, чтобы ты оставил меня в покое.
   Этот второй удар, нанесенный Свану, был еще жестче первого. Сван никак не мог предполагать, что это произошло так недавно, почти что у него на глазах, а он ничего и не заметил, что это относилось не к прошлому, которого он не знал, что это происходило вечерами, которые он отлично помнил, которые он проводил с Одеттой, о которых, как ему казалось, он знал все и в которых теперь, когда он на них оглядывался, он видел нечто коварное и жестокое; в их вечерах внезапно разверзлась пропасть — этот промежуток времени на острове в Булонском лесу. Одетта была неумна, но она отличалась пленительною естественностью. Она рассказала, она проиграла эту сцену с такой непринужденностью, что Сван, тяжело дыша, видел все: зевок Одетты, камень. Он слышал, как она — увы, весело! — ответила: «Вранье!» Он чувствовал, что сегодня она ничего ему больше не скажет, что сейчас бесполезно ждать от нее дальнейших саморазоблачений; он сказал Одетте: «Прости, бедняжка, я сознаю, что делаю тебе больно, с этим покончено, я не буду больше об этом думать».
   Но она видела, что его взгляд устремлен в неизвестное, устремлен в прошлое их любви, слитное, до сих пор вспоминавшееся им с отрадой, потому что он различал его смутно, а теперь разорванное, точно от ранения, этой минутой на острове в Булонском лесу, при лунном свете, после ужина у принцессы де Лом. Но Сван привык думать, что жизнь интересна, привык восхищаться любопытными открытиями, которые можно было совершать в ней, и, даже сознавая, что такой муки ему долго не вынести, он говорил себе: «А ведь жизнь и правда удивительна — сколько в ней неожиданностей! Очевидно, порок шире распространен, чем мы думаем. Вот, например, женщина, которой я так верил, которая кажется такой простодушной, такой порядочной, пусть даже легкомысленной, но, во всяком случае, нормальной, здоровой. Получив неправдоподобный донос, я допрашиваю ее, и то немногое, в чем она сознается, открывает мне гораздо больше, чем я мог подозревать». Но Сван не в силах был ограничиться этими умозаключениями. Он пытался точно определить ценность сообщенного Одеттой, чтобы уяснить себе, часто ли у нее это бывало и повторится ли еще. Он мысленно твердил себе ее слова: «Я отлично понимала, чего ей хочется», «Раза два-три», «Вранье!», но они оживали в его памяти не безоружными: у каждого был нож, и каждое наносило удар. Точно больной, который не может удержатся, чтобы поминутно не делать движения, причиняющего ему боль, Сван долго повторял: «Мне и здесь хорошо», «Вранье!», однако боль была так сильна, что в конце концов он перестал. Он диву давался, что поступки, к которым он прежде относился так легко, так благодушно, теперь казались ему серьезными, как опасная болезнь. Он мог бы попросить многих женщин последить за Одеттой. Но как знать, станут ли они на его теперешнюю точку зрения, не удержаться ли они на той, на которой он сам стоял до сих пор, на той, с которой он смотрел на свои сердечные дела, не скажут ли они ему со смехом: «Гадкий ревнивец! Самому можно, а другим нельзя?» Какой люк внезапно под ним опустился (под ним, которому в былое время любовь к Одетте доставляла лишь самые утонченные наслаждения), для того чтобы низвергнуть его в новый круг ада, откуда он не видел для себя выхода? Бедная Одетта! Он ее не осуждал. Она была виновата только наполовину. Ведь говорили же, что в Ницце родная мать продала ее, еще почти девочку, богатому англичанину. Но какая горькая правда открывалась теперь для Свана в строках из «Дневника поэта» Альфреда де Виньи, которые он раньше читал равнодушно: «Когда мужчина влюбляется в женщину, он должен задать себе вопрос: „Кто ее окружает? Как она жила прежде?» От этого зависит счастье всей его жизни». Сван дивился, что самые обыкновенные фразы, перечитываемые его мыслью: «Вранье!», «Я отлично понимала, чего ей хочется», — могли делать ему так больно. Вместе с тем он сознавал, что то были не просто фразы, но части костяка, на котором держались готовые в любую минуту возобновиться страдания, которые он испытывал, слушая рассказ Одетты. Ведь как раз сейчас он вновь испытывал такие же страдания. Теперь ему уже не помогало сознание своей осведомленности, — теперь ему уже ничто не помогло бы, даже если б он с течением времени что-то забыл, что-то простил, — ему стоило мысленно повторить слова Одетты, и прежняя мука снова превращала Свана в того, каким он был до разговора с нею: ничего не знающим, во всем доверяющим; чтобы признание Одетты добило Свана, беспощадная ревность опять ставила его в положение человека, который ничего не знает, и спустя уже несколько месяцев эта старая история все еще потрясала его, как новость. Сван дивился страшной воссоздающей силе своей памяти. Он мог надеяться, что страдания его утихнут после того, как эта производительница ослабеет, ибо ее плодовитость с возрастом идет на убыль. Но когда способность, которой обладали слова Одетты, — способность причинять ему боль, — как будто бы иссякала, вдруг одно ее слово, на котором до сих пор внимание Свана особенно не задерживалось, слово почти для него новое, являлось на смену другим и наносило ему свежую рану. Воспоминание о вечере, когда он ужинал у принцессы де Лом, было для него мучительно, но это был только центр его боли. Боль молниеносно распространялась вокруг, на все ближайшие дни. И как бы далеко ни уходили его воспоминания, от этого ему не становилось легче: вся та летняя пора, когда Вердюрены часто обедали на острове в Булонском лесу, ему причиняла боль. Такую острую, что любопытство, которое в нем возбуждала ревность, постепенно умерялось страхом новых мучений, которым он бы себя подвергал, удовлетворяя свое любопытство. Он сознавал, что жизнь Одетты до встречи с ним — жизнь, которую он и не пытался себе представить, не есть некое умозрительное пространство, неясно рисующееся ему, что она состоит из годов, не похожих один на другой, изобиловавших определенными событиями. Но он боялся, что если он примется изучать эти годы, то бесцветное, текучее, терпимое прошлое Одетты приобретет осязаемую, отвратительную телесность, неповторимое демоническое обличье. И он по-прежнему не пытался постичь ее прошлое, но уже не из-за умственной лени, а из страха боли. Он все же надеялся, что настанет день, когда при нем заговорят об острове в Булонском лесу, о принцессе де Лом, и у него уже не будет разрываться на части сердце, — вот почему он считал неблагоразумным вырывать у Одетты новое признание, вызнавать у нее названия мест действия, при каких обстоятельствах происходило то-то и то-то: все это вызвало бы у него новый приступ только-только притихшей боли — приступ, не похожий на прежние.
   Но часто сама Одетта невольно, не отдавая себе отчета, открывала Свану то, чего он не знал и что теперь он боялся узнать; в самом деле, Одетта не представляла себе, как велик разрыв между ее действительной жизнью и жизнью относительно добродетельной, какую создало и все еще продолжало создавать воображение Свана: существо порочное, постоянно играющее в добродетель перед теми, от кого оно желает утаить свои пороки, лишено возможности проверить, насколько эти ее пороки, непрерывно растущие незаметно для него самого, постепенно уводят его от нормального образа жизни. Поступки Одетты, сосуществовавшие в ее сознании с теми, которые она скрывала от Свана, постепенно окрашивались в их цвет, заражались от них, и она уже не видела в них ничего необычного, они уже не звучали фальшиво в той особой среде, где они у нее жили; но когда она рассказывала о них Свану, его ужасала та атмосфера, которая, как это явствовало из ее рассказа, окутывала их. Однажды он осмелился спросить Одетту, — так, чтобы это ее не оскорбило, — имела ли она когда-нибудь дело со своднями. Откровенно говоря, он был уверен, что нет; после анонимного письма в душу к нему запало подозрение, но запало механически; оно не укрепилось у него в душе, но все же осталось, и, чтобы избавиться от чисто физического, но все же досадительного раздражения, Сван обратился к Одетте с просьбой вырвать его с корнем. «О нет! Хотя они за мной гонялись, — сказала Одетта, улыбаясь выражавшей удовлетворенное тщеславие улыбкой и не желая понять, что Свану она может показаться неуместной. — Да вот не далее как вчера одна из них больше двух часов прождала меня, уверяла, что я могу заломить любую цену. Наверно, какой-нибудь посол пригрозил ей: „Если вы ее не приведете, я покончу с собой». Ей сказали, что меня нет, но в конце концов мне все-таки пришлось выйти и турнуть ее. Ты бы слышал, как я с ней разговаривала! Горничная была в это время в соседней комнате и потом рассказывала, как я на нее орала: „Говорят вам, я не желаю! И что это вам в голову взбрело? Кажется, я сама себе госпожа! Если б я сидела без денег, это было бы еще понятно…» Швейцару я велела не пускать ее, сказать, что я уехала за город. Вот было бы здорово, если б ты тогда спрятался! Ты бы, миленький мой, остался доволен. Теперь ты видишь, что в твоей маленькой Одетте все-таки есть что-то хорошее, хоть ее и бранят на все корки».
   Итак, даже когда Одетта сознавалась в проступках, слух о которых, как она предполагала, мог дойти до Свана, ее признания чаще рождали в нем новые подозрения, чем рассеивали прежние. Дело в том, что подозрения Свана никогда не исчерпывались ее признаниями. Одетта нарочно не касалась в своей исповеди нечего существенного, но зато какая-нибудь частность, которая и не снилась Свану, ошеломляла его своей неожиданностью и изменяла границу его ревности. И он уже не забывал ее признаний. Его душа, точно река утопленников, несла их, ласкала, качала. Она была ими отравлена.
   Однажды Одетта рассказала Свану о том, как в день празднества «Париж-Мурсия» к ней пришел Форшвиль. «Разве ты уже тогда была с ним знакома? Ах да, верно!» — чтобы скрыть свою неосведомленность, спохватился Сван. Но тут по его телу пробежала дрожь от одной мысли, что в день празднества «Париж-Мурсия», когда он получил от Одетты письмо, которое он так бережно хранил, Одетта, может быть, завтракала с Форшвилем в «Золотом доме». Она поклялась, что нет. «И все-таки „Золотой дом» напоминает мне что-то неуловимо связанное с обманом», — чтобы припугнуть ее, сказал Сван. «Да, я там не была в тот вечер, когда ты искал меня у Прево, а тебе я сказала, что я только что из „Золотого дома», — решив по выражению его лица, что ему это известно, ответила Одетта с решимостью, в которой было гораздо больше робости, чем цинизма, гораздо больше скрываемой из самолюбия боязни рассердить Свана и, наконец, гораздо больше желания показать, что она может быть откровенна. Такой рассчитанный и сильный удар мог бы нанести Свану палач, хотя в самих словах Одетты не было ничего жестокого, потому что Одетта причинила Свану боль неумышленно; она даже рассмеялась — впрочем, быть может, главным образом для того, чтобы не иметь виноватого, смущенного вида. „Да, правда, я не была в „Золотом доме», я шла от Форшвиля. Я действительно была у Прево, — я тебе не наврала, — там я встретила Форшвиля, и он пригласил меня к себе посмотреть гравюры. Но к нему кто-то пришел. Я тебе сказала, что иду из „Золотого дома», потому что боялась, как бы ты на меня не рассердился. По-моему, я поступила правильно. Положим даже, я тогда была неправа, зато сейчас я тебе сказала все как было. Какой же мне был бы смысл скрывать от тебя, что я завтракала с ним в день празднества „Париж-Мурсия», если б я действительно с ним завтракала? Тем более что тогда мы с тобой еще не были близко знакомы, — ведь правда же, мой родной?» Сван улыбнулся с тем внезапным малодушием, какое нападает на человека, пришибленного убийственным значением чьих-либо слов. Итак, даже в то время, о котором он не смел вспоминать, — до того это было счастливое время, — Одетта, тогда еще любившая его, уже лгала ему! Кроме случая с „Золотым домом» (а ведь это было в их первый „орхидейный» вечер), сколько, наверно, было других случаев, тоже скрывавших в себе ложь, но Сван об этом и не подозревал! Он припомнил слова Одетты: „Да я скажу госпоже Вердюрен, что платье мое было не готово, что запоздал кеб. Вывернуться всегда можно». Так, по всей вероятности, поступала она и с ним, лепеча слова, объяснявшие опоздание, оправдывавшие перенесение свидания на другой час и укрывавшие от него, — хотя тогда он был еще далек от всяких подозрений, — то, что было у нее с другим человеком, которому она говорила: „Да я скажу Свану, что платье мое было не готово, что запоздал кеб, вывернуться всегда можно». И теперь во всех самых отрадных воспоминаниях, во всех самых обыкновенных словах, которые прежде говорила Свану Одетта и которым он верил как словам Евангелия, в повседневных ее делах, о которых она ему рассказывала, в самых привычных местах: в квартире у ее портнихи, на авеню Булонского леса, в ипподроме, Сван различал под защитой свободного времени, образующего даже в самые занятые дни просветы, промежутки и служащего тайником для иных поступков, скрытую возможность проползания лжи, осквернявшей все наиболее драгоценное, что еще у него оставалось (лучшие вечера, самую улицу Лаперуза, откуда Одетта исчезала всегда не в то время, какое она указывала Свану), на все отбрасывавшей тень того беспросветного ужаса, который ощутил Сван, услышав признание Одетты, касавшееся „Золотого дома», и, подобно нечистым тварям в разрушении Ниневии[190], не оставлявшей камня на камне от его прошлого. Теперь он старался отвлечься, как только память подсказывала злые слова: «Золотой дом», не потому, что они напоминали ему о давно утраченном счастье, как это с ним случилось на днях у маркизы де Сент-Эверт, а потому, что они напоминали о несчастье, о котором он только что узнал. Позднее с названием «Золотой дом» произошло то же, что с островом в Булонском лесу: постепенно оно перестало мучить Свана. Ведь то, что мы именуем любовью, ревностью, не есть постоянная, недробимая страсть. Любовь и ревность состоят из бесчисленного множества одна другую сменяющих любвей, разнообразных ревностей, и все они преходящи, но их не прекращающийся наплыв создает впечатление постоянства, создает иллюзию цельности. Жизнь любви Свана, устойчивость его ревности составлялись из смерти и неустойчивости бесчисленных его желаний, бесчисленных сомнений, предметом которых всегда была Одетта. Если бы Сван долго не виделся с ней, умершие в нем чувства не заменились бы новыми. Но присутствие Одетты продолжало бросать в сердце Свана то семена нежности, то семена подозрений.
   Выдавались вечера, когда Одетта вдруг опять бывала с ним ласкова, и тогда она, не стесняясь, так прямо и говорила, что он должен пользоваться этим ее настроением, а то, мол, когда-то оно еще повторится: Свану ничего не оставалось, как сейчас же ехать к ней «орхидеиться», и это желание, которое он будто бы вызвал в ней, было до того неожиданно, до того необъяснимо, до того настойчиво, ласки, которые она дарила ему, были до того бурны и до того необычны, что эта ее грубая, неискренняя нежность так же огорчала Свана, как ее ложь или злоба. Однажды вечером он явился по ее приказанию, и когда она, обычно такая холодная с ним, осыпала его то поцелуями, то словами любви, ему вдруг послышался стук; он встал, все оглядел, никого не обнаружил, но у него не хватило смелости снова лечь рядом с Одеттой, — тогда она со злости разбила вазу. «Ты вечно все испортишь!» — сказала она. А у него осталось подозрение: не спрятала ли она кого-нибудь, в ком ей хотелось возбудить муки ревности или разжечь страсть?
   В надежде что-нибудь узнать об Одетте он иногда ходил в дома свиданий, однако ни разу не назвал ее. «Есть у меня одна милашечка — она должна вам понравиться», — говорила хозяйка. И Сван целый час вел нудный разговор с бедной девушкой, дивившейся тому, что он этим довольствуется. Одна, совсем молоденькая, прехорошенькая, сказала ему: «Как бы мне хотелось найти себе друга! Вот уж тогда я больше ни к кому бы не пошла — он мог бы быть уверен». — «Значит, по-твоему, если тронуть женщину своей любовью, так она уже никогда не изменит?» — взволнованно спросил Сван. «Убеждена! Все зависит от характера!» Сван говорил девицам такие вещи, которые должны были бы понравиться принцессе де Лом. Той, что искала друга, он с улыбкой сказал: «Ты мила, ты выбрала себе голубые глаза под цвет твоего пояса». — «А у вас голубые манжеты». — «Веселый разговор мы с тобой ведем, как раз подходящий для такого места! Тебе со мной не скучно? Может быть, у тебя есть дела?» — «Нет, я совершенно свободна. Если б мне было с вами скучно, я бы вам сказала. Наоборот, я слушаю вас с большим удовольствием». — «Весьма польщен. Ведь правда же, мы очень мило беседуем?» — обратился он к вошедшей хозяйке. «Очень! Я как раз сейчас говорила: „Как хорошо они себя ведут!» Можете себе представить, ко мне теперь приходят просто поболтать. Недавно принц сказал, что здесь он чувствует себя лучше, чем с женой. Должно быть, теперь все светские дамы в таком же роде. Срамота! Ну, я вас покидаю, я женщина скромная». И она оставила Свана вдвоем с голубоглазой девицей. Но Сван вскоре поднялся и распрощался: ему было с ней не интересно — она не знала Одетту.
   Художник болел, и Котар прописал ему морское путешествие; кое-кто из верных изъявил желание поехать с ним; Вердюрены не могли себе представить, как это они останутся одни: сперва они наняли, потом купили яхту, и теперь Одетта часто отправлялась на морские прогулки. Во время ее недолгого отсутствия Сван всякий раз чувствовал, что отрывается от нее, но эта духовная отдаленность словно была в прямой зависимости от физической отдаленности: как только он узнавал, что Одетта вернулась, его неудержимо тянуло к ней. Однажды вся компания отправилась, как предполагалось вначале, всего лишь на месяц, но то ли путешественники вошли во вкус дорогой, то ли Вердюрен, чтобы угодить жене, все это подстроил заранее и постепенно осведомлял верных о своих намерениях, — как бы там ни было, из Алжира они проехали в Тунис, оттуда в Италию, оттуда в Грецию, в Константинополь, в Малую Азию. Путешествие продолжалось около года. Сван был совершенно спокоен, почти счастлив. Как ни старалась г-жа Вердюрен убедить пианиста и доктора Котара, что тетка первого и пациенты второго в них не нуждаются и что, во всяком случае, неблагоразумно тащить г-жу Котар в Париж, где, как уверял Вердюрен, началась революция, все же в Константинополе пришлось отпустить и того и другого. С ними уехал также художник. Как-то раз, вскоре после возвращения трех путешественников. Сван, увидев омнибус, отходивший в Люксембургский дворец, где у него были дела, вскочил и случайно сел как раз напротив г-жи Котар, — нарядно одетая, в шляпе с пером, в шелковом платье, с муфтой, зонтом, сумочкой для визитных карточек, в белых вычищенных перчатках, она объезжала тех, кто сегодня «принимал». В сухую погоду она во всем этом параде переходила из дома в дом, если дома находились в одном квартале, но уже в другой квартал ехала по пересадочному билету в омнибусе. Пока ее очарование — очарование чисто женское — еще не пробилось сквозь чопорность мещанки, г-жа Котар, к тому же не совсем твердо уверенная, удобно ли заговаривать со Сваном о Вердюренах, с полнейшей непринужденностью, как всегда — неторопливо, немузыкальным, тихим голосом, который временами совсем не был слышен из-за грохота омнибуса, сообщала кое-что из того, что слышала от других, и затем повторяла в двадцати пяти домах, где она успела побывать сегодня:
   — Вы следите за всем, так что я не спрашиваю вас, были ли вы у Мирлитонов, куда теперь сбегается весь Париж, и видели ли вы портрет Машара[191]. Что вы о нем скажете? Вы в стане поклонников или в стане хулителей? Во всех салонах только и разговору что о портрете Машара; не высказать о нем своего мнения — это дурной тон, это значит, что ты человек заскорузлый, отсталый.