Рецепт средневековья авторитарно-технологичен, но и священен. В средневековом рецепте сливается священно-индивидуальное и авторитарно-всеобщее. Связующее звено - идея сына божия. "Но не столько учение Христа, сколько его личность особенно значима", - замечает Генрих Эйкен. Обратите внимание: учение противопоставлено личности, создавшей это учение. Вновь идея Учителя двоится: научение и опыт в непростом, странном, взрывоопасном (?) соседстве друг с другом. Действия, назначенные ввести человека в состояние мистического воспарения, тоже оформляются рецептурно. Лишь мистика - недостижимый предел рецепта - принципиально внерецептурна. Загнать ее в замкнутое пространство рецепта немыслимо. Это тот меловой круг, за который рецепту как научающему приему нет ходу.
   Не есть ли мистический опыт в контексте нашего повествования предельно личный опыт Учителя?
   Мейстер Экхарт (XIII век) выдвигает два, казалось бы, противоположных тезиса. Первый: "Когда ты лишаешься себя самого и всего внешнего, тогда воистину ты это знаешь... Выйди же ради бога из самого себя, чтобы ради тебя бог сделал то же; когда выйдут оба - то, что останется, будет нечто единое и простое". Второй: "Зачем не останетесь в самих себе и не черпаете из своего собственного сокровища? В вас самих заключена, по существу, вся правда". Отказ от себя во имя всех, действующих ради бога, - дело божественное. Но и уход в себя не менее богоугоден. Пребывание в этих крайних точках равно священно и осуществляется лишь в нерецептурном мистическом акте. Но между этими крайностями вершатся вполне земные дела, представленные, однако, не как знания о вещи, а как знания об умении. Взаимодействие этих крайностей и есть реальное бытие рецепта. Но взаимодействие опять-таки внутренне противоречивое. Как всему этому научиться? Как осуществить сопряжение религиозного опыта с каноном делания?..
   Рецепт средневековья двойствен. Рецепт - и норма, и индивидуальный артистизм вместе. Вместе же - это мистически жертвенный акт во имя... А имя не вместимо, хотя и хочет все действия мастера, все его дела и результаты собой наименовать. Мастер, артист, искусник... Но, в отличие от искусства мирского, первый читатель, первый зритель, первый слушатель (может быть, единственный) - сам бог. Причастный к богу, рецепт приобретает характер общезначимого, но и личностно неповторимого. Но как приобретает? Личный опыт как опыт всеобщий хочет быть сообщен Учителем ученику. Может быть, идея Учителя (какова она, эта идея?) и есть частная идея осуществления этого сокровенного замысла. Вырабатываются рецепты универсальные, коллективно-субъективные, но каждый раз открываемые как бы заново, а потому каждый раз личностно неповторимые. Личностное начало в пределах коллективного действия ярко запечатлено в средневековом рецепте. Сама же вещь, на создание которой нацелен рецепт, должна быть вещью совершенной, истинной. Истинное и совершенное тождественны. У Фомы Аквинского (XIII век) читаем: "... о ремесленнике говорят, что он сделал истинную вещь, когда она отвечает правилам ремесла". Но ремесла в обговоренной уже его двойственности; с его священнодейственным предназначением. Как сделана эта вещь или та? Сумма приемов - формула сложения вещи - оказывается важнее содержательных ее характеристик. Но вместе с тем слово о вещи (слово о приемах ее изготовления) - меньше "моего Я", обогащенного еще и личным опытом. А опыт этот священен, ибо светится божественным опытом. Учитель вновь на скрещенье путей...
   Каждое действие Мастера двойственно. Средневековый рецепт - и действие, и священнодействие сразу. С одной стороны, дело это делает рука, принадлежащая человеку - части природы, плоти земной (Христос наинесчастнейший из всех сыновей человеческих), с другой - деяние это творит десница, принадлежащая человеку - частице бога (Христос - всемогущий сын божий). Рецепт, с одной стороны, - научаемая практика волею авторитетного учителя; с другой - личный, вне каких-либо авторитетов, вклад - в пределах вклада всеобщего - в дело приобщения к божественному. Но и этим делом тоже следует овладеть - следует выучиться. Но как?.. Сумма же этих сугубо личных деяний формирует, согласно Марксу, всечеловеческое деяние коллективного, родового субъекта, запечатленное в личном, именном вкладе. В средневековых цехах ремесленный - не инженерный! - труд "еще не дошел до безразличного отношения к своему содержанию" (Маркс К., Энгельс Ф. Из ранних произведений. М., 1956. С. 536). Но содержанием было скорее умение, чем то, на что это умение было направлено. Но умение - в этой драматически напряженной возможной невозможности.
   Верно: вещь - больше слова о ней (слова о приемах ее изготовления). Но она - меньше Слова, если это слово приобщено к Первослову. И тогда вещь продолжение боговдохновенного Мастера. Вновь - двоящееся одно: слово об умении изготовить вещь, слово о ее предназначении. Перепутья сходятся драматически сходятся - в единый путь приобщения личного бытия к запредельному бытию: богу.
   Рецепт и вещь, изготовленная по этому рецепту, - первая очевидность, просящаяся стать примером.
   Но разве рецепт есть принадлежность только ремесленной деятельности? Рецептурность определяет различные сферы деятельного созидания: этику и мораль, семью и право, христианскую апологетику и религиозную обрядовость, искусство и ремесло, науку и опытно-магические действия алхимиков, привитые к дереву средневековья и ставшие исконно средневековыми. Все это держится на соблюдении рецепта, освященного учительским - ученым - авторитетом.
   Соблюдение рецептурного кодекса-регламента - способ коллективно включиться в поле тяготения учителя. "Verbi magistri" не обсуждаемы. Этими словами клянутся: "Iurare in verbis magistri". He иметь собственного суждения почитается заслугой. Именно потому малейшее своеволие особенно значимо. Но своеволие не преподаваемо.
   Рецепт может быть и не вполне строгим: не сделка ex vi termini, a лишь обещание, учит Фома Аквинский, предопределяет естественную обязанность исполнения, поскольку, по Генриху Сегузию, бог не делает никакого различия между простым словом и клятвой. Слово священно.
   Проповеди имеют силу общественного воздействия лишь постольку, поскольку они рецептурны, то есть содержат некую сумму моральных правил-запретов, исполнив которые следующий им получает возможность достичь вечного блаженства по смерти. Известен апокрифический рассказ о том, как однажды население одного города настолько прониклось проповедью Франциска из Ассизи (XII-XIII века), что все целиком пожелало стать францисканцами, а значит, неукоснительно выполнять, в числе прочего, один из главных запретов ордена - добродетель целомудрия, что должно в конечном счете завершиться прекращением человеческого рода. Догматическое слово, забившее реальность... Вот тут-то и пришлось, говорит легенда, самому Франциску отговорить своих восторженных слушателей и вскорости учредить орден терциариев, в уставе которого все было как у францисканцев, только добродетель целомудрия была смягчена - можно иметь детей.
   В рецепты вносили изменения, но лишь авторитеты, столь чтимые в средние века, и никто больше, если под угрозой и в самом деле оказывались коренные общественные интересы.
   Отправление магических предписаний, как, впрочем, и культовых обрядов, основанное на сознательном выполнении рецептурных правил, от частого повторения приобретало черты автоматизма. Вот пересказ одной стихотворной баллады XIII века (вновь пора кризиса мыслительных клише). Один ученик, еще мирянин, отличался такой добродетелью: каждое утро он делал венок из роз и возлагал его на голову Мадонны. Став монахом, он уже не мог собирать цветы, как прежде, - было недосуг. Взамен старательный послушник ежедневно по пятидесяти, сверх положенных, раз читал "Ave Maria". Однажды ему случилось идти через поле. Не удержавшись, следуя давнишнему своему обычаю, он сплел-таки венок для царицы небесной. Но прежде он ровно пятьдесят раз (пробил урочный час) прочитал свою молитву. Схлестнулись два рецепта - один, по условию, вполне заменяющий другой. И, однако, все пятьдесят "Ave Maria" были прочитаны - по привычке. Между тем этот последний венок был выражением осознанной воли, отмеченный личностью послушника и составляющий его личный вклад. Как передать этот разовый опыт души? В каком учительском регламенте?
   Рецепт-молитва, казалось бы, представляющий чистое священнодействие, оборачивается устроением конкретной земной жизни земного человека, ушедшего в молитву. Становится обыденным действием. Действие же, напротив, возвышается до заоблачных высот, касается этих высот, исчезая в священном слове молитвы, выраженной, однако, в рецептурных запретах, рецептурных предписаниях, рецептурных предначертаниях. Земной сад, взращенный на райской почве. Переливающееся в Фаворском свете Истины двоящееся одно.
   Связанный особым образом с вещным мировидением - осязаемым миром вещей, рецепт воспринимается как учебное руководство к действию: никаких переносных смыслов. Предание рассказывает: одна наложница клирика спросила священника: "Отец, что будет с наложницами священников?" Тот в шутку ответил: "Они не могут спастись иначе, как войдя в огненную печь". Вернувшись домой, женщина растопила печь, буквально выполнила данный ей совет; тем и спасла, по наивному своему разумению, грешную свою душу. Вот до чего впрямую, in sensu stricto, воспринималось предписание даже столь фатального свойства. Средневековые рецепты - обрядово-ритуальные в особенности - содержат в явном виде внешние предписания. Поставлена цель - заслужить царство небесное. А для этого нужно точно и недвусмысленно знать, что делать: сколько и каких прочесть молитв, сколько денег потратить на милостыню, сколько дней блюсти пост и прочее. Учебно-ученое вокруг да около запредельного - светящегося перед подготовленными очами - смысла во имя его, в его честь и славу. А он, этот сокровенный смысл, подобно шарику ртути, ускользает из этого цепкого вокруг да около - инструкций, правил, приемов, авторитетно и авторитетами же санкционированных и все-таки бессильных перед ликом еще более бессильного (всесильного?) смысла, но отраженного, однако, в земных лицах средневековых практиков, совершающих до смертного своего часа работу души - ничем не регламентируемую, личную свою работу.
   Буквальное следование рецепту осуществляется не всегда. В условиях многослойности средневековой культуры можно быть накоротке с демоном (как это и было у простого мирянина), а можно понимать его, этого демона, аллегорически (как это и понимал ученый богослов).
   Рецепт вторгается и в инобытийную сферу, превращаясь в мозаику странных действований и таинственных целеполаганий над как будто алогичным, внеземным, но построенным по земному подобию. Церковь учит: человек воскреснет из мертвых, после чего он будет облачен телом (здесь мы уже вступаем в сферу чувственного). Не потому ли для средневекового сознания естественны странные вопросы архиепископа Юлиана из Толедо: "В каком возрасте умершие воскреснут? Воскреснут ли они детьми, юношами, зрелыми мужами или старцами? В каком облике они воскреснут и с каким телесным устройством? Сделаются ли жирные при жизни снова жирными и худощавые снова худощавыми? Будут ли существовать в той жизни половые различия? Приобретут ли воскресшие снова потерянные ими здесь на земле ногти и волосы?" Ответы на эти вопросы призваны воссоздать инобытийную реальность. Тогда-то и рецепты в областях потусторонних окажутся уместными. Ирреальному метафизическому рецепту предшествует создание чувственно воспринимаемого интерьера, воссоздание ощутимого мира вещей, лицезримой ситуации, но лишь с тем, чтобы в ходе научения обратить все это в учительское и ученое слово со всеми его смысловыми недоговоренностями и потому во вполне ученое, а учительское - не вполне.
   Как будто научаемо, рецептурно все. И только "ars moriendi" "искусство умирания", в коем и выявляется с наибольшей силой средневековое я для бога - мистическое интимное действо - пребывает вне рецептурных приемов. Хотя чаяние научиться и этому - особенно неистребимо.
   Христианская концепция мира как изделия (Лактанций, IV век) предполагает законченность этого мира, его изготовленность. Любое действие лишь комментирование мира, копирование образца. Священнодейственный характер рецепта помогает совершенствованию образца, но не выходу за его пределы. Расчисленные слова о смысле экранируют предмет, хотя и высвечивают его, сами светятся им.
   Между тем строгие одежды средневекового мастера, напяленные на мага-чудодея, выглядят разностильно. Канонический рецепт средневековья утрачивает однозначность. Разноречие магических действий. От образца - к образу. На этом же, впрочем, пути замыкаются действия в обход божественному предопределению, противу послушнической покорности. Эти действия в обход вопрошающие изобретательские действия - внеположны узаконенному христианству. И все-таки в рамках христианства. Одной ручной работы недостаточно. Нужно еще вмешательство природы - силы, стоящей выше человека. Но силу эту нужно еще упросить - втайне от других, от бога и даже... от самого себя. Уговорить, убедить, влюбить в себя. Так сказать, "застраховать от волшебства волшебством", как говорил Томас Манн. А это уже совсем не поступок послушника. Это в некотором роде еретический акт, хотя и оформлен в подчеркнуто традиционных терминах. Заставить надчеловеческую силу полюбить средневекового homo faber'a - это значит превысить человеческие возможности, вступив в соперничество с богом, особенно усердно ему молясь. Вещь уплотняет ученое слово.
   Итак, магия есть второй - после мистики - враг рецепта. Правда, магия не отменяет, а лишь преобразует рецептурное предписание. Механизм взаимодействия официальной средневековой и магико-алхимической рецептурности, в результате которого осуществлялись превращения, коим оказались подвержены эти разнородные формы рецептов, представлен мною ранее, лет десять назад, - в книге "Алхимия как феномен средневековой культуры". Но и венок в честь девы Марии того послушника, полсотни раз отбивавшего поклоны, и смягчение целибата Франциска для рядовых меньших братьев - все это тоже выходы за пределы образца. Магия и мистика - memento mori рецепта как формы средневековой учености, желающей быть преподанной в книжном поучающем слове.
   Приобщение к авторитету соборности, а вместе с этим приобщением растворение во всеобщем субъекте - боге и только таким образом обретение глубочайшей субъективности есть подлинное чаяние мастера, делающего вещь и продолженного в ней, но желающего также быть продолженным и в ученике: столь же истово и неистребимо. Подлинное же чаяние послушника есть его собственная земная жизнь, им же осуществленная, но с помощью молитвы и внявшего ей бога. Вещь, созданная послушником, - это его праведная жизнь, достойная по смерти райского, блаженного и вечного продолжения. Опять-таки приобщение к собору, но сначала словесным - молитвенным - образом. Учитель-маг - сам себе собор: оратор и оратай; демиург и творец. Богоравный, индивидуально противостоит богу. Он же индивидуально с ним и сопоставлен. Тогда и алхимическое золото, полученное в результате осуществления магико-препаративного рецепта, не есть только воспроизведение природного золота-образца. Оно самоцельно и конкурентоспособно. Даже по отношению к своему создателю. Изделие алхимика в пределе может быть отделено от него самого, как, впрочем, и сам алхимик, одновременно оперирующий вещественным словом и словесно оформленной вещью. Как бы уловленный в тиски приема смысл.
   АЛХИМИЯ, исподволь подтачивающая остов официального средневекового мышления, высвечивает скрытую "ученую" природу средневекового рецепта, но и провидит его будущую "научную" судьбу.
   Принцип алхимического золота - бескачественный и бесформенный принцип; но и предельно конкретный, вещественный. Золото упрятано в шелуху тварного, несовершенного. Столкнувшись с одухотворенно-телесным средневековьем, алхимический "физико-химический" поиск сущности овеществляет себя в жестком средневековом рецепте, который в виде запретов как бы воссоздает разрушенную телесность. Имя, оторвавшееся от вещи, странно соседствует с вещью. Эссенция адептов причастна божеству. Может быть, даже заменяет его. Но в ходе своей средневековой жизни она становится субъективно-конкретной, совпадая с бесконечным субъектом - уже не бесформенным, а представляющим, напротив, сверхформу, форму форм. Учено-научный кентавр... Как сделать, но и что сделать!
   Книжная средневековая ученость избывает самое себя...
   Как исчерпал себя средневековый рецепт, данный как ученое слово, и что с ним сталось - это своя история. Зато самое время представить слово как знаковую память, схему-воспоминание вещи-смысла, просто смысла. Ибо эта особенность средневекового мышления, собственно, и обеспечивает демонстративно-поучающий его характер. Делает это мышление ученым не на словах, а в деле, только, так сказать, не в производственном, а в книжном в вербальных делах ученого средневековья. Делает, но и... Как это мучительно-завораживающе бывает в средневековые времена!
   УПОДОБЛЕНИЕ ОДНОГО ДРУГОМУ - не только аналогия. Узнавание удваивает мир: мир реальный, мир подобий. Демонстрационная дидактика. Мир средневекового человека двумирен. Реальный мир как раз менее всего реален по сравнению с миром вторым, сконструированным - учебно-показательным. Мир подобий воссоздает действо, включающее того, кто воспринимает наставительный рецептурный текст и должен его воспроизвести. Этот второй символоподобный - план истиннее первого, потому что менее всего связан с действием - занятием мирским, обыденным. Он отождествлен со священнодействием, а потому исполнен высшего смысла. Еще раз: с одной стороны, дело это делает рука, с другой - деяние это творит десница.
   Подобие можно толковать и на аллегорический лад. Тогда это лишь картинка, наглядная, учебного свойства, агитация? Едва ли... Потому что символ-аллегория вспыхивает символом-метафорой в живой жизни текста. И тогда это уже самоценный, самодостаточный образ, в котором просвечивает реальный предмет, вспыхнувший метафорой.
   Алхимический рецепт - практическое предписание, но и произведение искусства: алхимия - artifex - ремесло-искусство; алхимик - artificium мастер-ремесленник-искусник.
   Ряды подобий - не орнаментальный антураж. Это физическая жизнь, нормальный быт средневекового мышления. Не столько равноправная, сколько первая среди равных реальность этого мышления. Наглядно-божественное бытие мысли. И потому, конечно, еще не совсем божественное: потому что наглядное.
   Почитаем теперь легенды, притчи, аллегории, представленные в собрании В. Лекки. И поглядим, как складывалась, например, судьба символического льва, живущего, однако, реальной - телесной и духовной - средневековой жизнью.
   Все живое от творца, а потому и животные способны восприять божественный дух. Львы приходят и роют могилу Павлу-пустыннику. Лев ест финики из рук святого Феона. Лев игумена Герасима питается только молоком и овощами, служит при монастыре и, наконец, благочестиво умирает на могиле хозяина. Читая "Физиолог" - "Бестиарии", узнаём: свойства животных особым образом отражают отношения человека с богом, дьяволом и природой. Антропоморфные представления правомерны и естественны. Лев заметает хвостом следы, когда его преследуют охотники. Глаза у спящего льва открыты, а новорожденный львенок безжизнен и лишь на третий день пробуждается от рева льва-отца. Верно, эти наблюдения не соответствуют действительности здравого смысла. Но зато соответствуют действительности иной - нравственной, поучительной. Так жить...
   Что же думает Физиолог? Первое свойство он соотносит с Иисусом Христом, принявшим человеческий облик, скрываясь от дьявола. Второе свойство аллегория бодрствующего по божеству, но покоящегося по человечеству Христа. И наконец, третье - обозначает бога-отца, воскресившего сына на третий день.
   Лев сам по себе мало что значит для средневекового натуралиста. Любопытен трактат "О поучениях и сходствах вещей" доминиканского монаха Иоанна де Санто Джеминиано из Сиены (XV век). Это нечто вроде энциклопедического словаря, по которому учатся. Расположение слов алфавитное, но не по названию предметов, а по названию свойств, обозначающих эти предметы. Если мы хотим почерпнуть из этого свода сведения о льве, например, то смотреть следует на мужество, ибо именно с этой добродетелью соотнесен лев. Слово-акциденция экранирует предмет-субстанцию - смысл. Экранирует, но и высвечивает. Оно же - ученое слово о смысле, указывающее на него... Опять заглянули вперед - в XV век. А заглянув, обнаружили почти директиву вместо учено-учительского мучительно-субъективного дела.
   Но слово-знак не столь жестко привязано к объекту. Допускается многозначность толкования в зависимости от обстоятельств. Но еще и с целью скрыть от непосвященных смысл рецепта, сделать его невоспроизводимым.
   Знак-подобие полуфункционален, многозначен. Это и аллегория, и метафора, и эвристическое средство. Ведь изобретение знака-подобия - всегда сокрытие (раскрытие) тайны. Практика уподобления - и возвышение земного объекта, и раскрытие его тайны, явленной в знаке-подобии. Реконструкция пары - знак-подобие и то, что уподобляется, - воспроизводит два содержательных плана текста: земной и возвышенный, как бы дублирующий на небесном уровне ряд земных объектов. Этот символоподобный ряд не менее скорее более! - истинен в сознании средневекового человека, чем ряд земной. Такое двойственное видение текста как будто включается в исторический контекст двойственного реально-символического мировосприятия. Но включается ли? А если включается, то каким образом включается?
   Статическая взаимозаменяемость - вот что очевидно для "символического" уподобления и его земного прототипа. Мир подобий - не только и не столько изображение, сколько предписание тому, кто взялся за практическое дело. Букварь. Учебник.
   Исследуя логику символа, А. Ф. Лосев дает набор содержательных признаков символического уподобления. Прежде всего предметность символического подобия, укорененного в чувственном созерцании действительности.
   Учет контекста обязателен, ибо лишь с помощью него можно осмыслить "бессмысленность" знака. Символ есть отражение вещи, ее смысл с указанием на иное, неочевидное. Это иносказание. Символ обобщает, зовет за пределы изображаемого. Но не обобщение, а приобщающее общение - доминанта средневекового мышления. И поэтому символ - еще и преображение. Образ вещи отграничивается в первоначальном всекачественном хаосе. Намечается закон вещи, ее идейно-образное оформление. Символ - и выражение, и знак вещи. Вместе с тем очевидное содержание символа не имеет ничего общего с самой вещью, зато именно поэтому символ в состоянии схватить - и схватывает "внутренне-внешнюю" структуру вещи. Он - бивалентный знак, объективированный, как бы существующий сам по себе, но и персонифицирующий существенный признак и потому приравниваемый к вещи в целом.
   Символ - и вся, и не вся вещь. Разночтения на этом пути знаменательны, ибо таким образом пестуется идеализированная вещь, мысль о вещи, включаемая, по Лосеву, в "систему мысли или в процесс мысли". Символ-знак. Но также и новая вещь, родня обозначаемому, тождественная и нетождественная исходной вещи, образующая с нею единое целое, которое - повторим вновь принципиально двоящееся одно.
   Перенос смысла с одного на другое. Перенос также и части смысла. Символизация - это полное взаимопроникновение идейной образности вещи и самой вещи. Различие (полное различие) субстратов - тождество (полное тождество) смысла. Такова логическая идеализация символа. Все это может быть отнесено даже к слову как знаку вещи. Но лишь соприкосновение символа вообще с неповторимыми контекстами культур исполняет символ конкретной исторической реальности.
   Итак, символ вещи выступает как ее конструктивный принцип, как ее порождающая модель: символ вещи есть ее значение. Он же - и ее обобщение, но не пустое, ибо он требует возвратиться к вещи, а возвратившись, внести в нее смысловую закономерность. При этом эмпирическая конкретность вещи пребывает вне смысловых ее связей с символом. Закономерная упорядоченность вещи воплощается в ее символическом подобии. В то же время символ есть "внутренне-внешнее" выражение вещи, находящееся в согласии с общим принципом ее конструирования. Символ - структура вещи, содержащая возможность многообразия единичных проявлений. Он - живой знак вещи, но и ее отвлеченная идейная образность; но такой знак, который никак не связан с непосредственным единичным содержанием, зато указывающий на самобытность вещи. Опять - выход в мир самоценных вещей, в удвоениях-подобиях не нуждающихся. Символ вещи есть взаимопронизанность означаемой вещи и означающего ее образа. Он - общий предел из бесконечного многообразия единичностей вещи.
   Многие из названных здесь общих характеристик символа противоречат друг другу, уничтожаются одна другой. Но фокус в том и состоит, что эти атрибуты символа в живом символе всегда существуют - сразу и вместе.
   Но символ как знак, как подобие оказывается размытым в многомыслии интерпретаций, противоречащих одна другой.
   Логический разбор символа, продемонстрированный только что, был действительно его разбором на винтики и гайки. И символа уже нет, ибо символ - прежде всего жесткая определенность, фиксирующая и вещь, и ее отражение. А отражение вещи и есть символ этой вещи.