Как же начать, как объяснить?
   Понимаешь,
   Дом мой ты знаешь.
   И если помнишь, где спальня,
   помнишь, наверно,
   как сиротливо и скверно
   выглядит улица Логоди,
   где обитаю.
Дежо Костолани

 
Магистрал
Там, где нас нет, я радость обрету.
Расходится туман меж деревами…
Извольте, вот сонет – дичок в цвету —
Мое прощанье с отчими словами…
 
 
Не ожидал, признаюсь между нами,
Что вдохновенье, тая на лету,
Под запертыми напрочь небесами
Умножит разве будней суету.
 
 
Сонет-дичок, что делать мне с тобою
В саду, где всё живет иной судьбою?
Прозрачно осень вяжет кружева…
 
 
И слово что хрусталь, и звезды сонны,
И средь бягрянцем окропленной кроны,
Мерцая рдяно, вишня чуть жива.
 
 
1
Мерцая рдяно, вишня, чуть жива,
С ладони соскользнув, на землю пала:
Венгерская осенняя трава
На крапинку багрянца ярче стала.
 
 
Не зачуди, душа, вздохнув едва:
Плоть корчиться еще не перестала…
Пока в билете значится «Москва»,
Тебе свободы Божьей недостало.
 
 
Стрезва взгляни – вокруг осенний сад.
Что жил и без тебя, собой богат,
Сам цвел и вял, сам распускал бутоны,
 
 
Грешил и каялся из года в год…
Так разве для тебя сияет плод
Среди багрянцем окропленной кроны?
 
 
2
Среди багрянцем окропленной кроны —
Силки осенних солнечных тенет…
Пока порывы ветра монотонны
И жизнь по-женски то солжет, то нет,
 
 
Ни в грош не ставлю жалобные стоны
Слепой души – да будет пуст сонет!
Здесь ветр дурит и охмуряет свет:
Они ко мне за чужесть – непреклонны…
 
 
Да что ты, осень, знаешь обо мне?
Хандра летучей мышью в глубине
Мечась, пищит, минуя все препоны…
 
 
Оставь меня – дай сердцем ощутить,
Как в ясном небе звезд сияет нить…
И слово что хрусталь, и звезды сонны…
 
 
3
И слово что хрусталь, и звезды, сонны,
Глядят сквозь буквы, и роса в листве…
Тихи соцветий мокрых перезвоны,
И Осень, не ступая по траве,
 
 
Плывет сквозь сад в лучах своей короны:
Чиж на плече, в вечерней синеве
Улитка – на расшитом рукаве?
На ветке, отбивающей поклоны?
 
 
Чиж, не колдуй!…для Йожефа – крапива,
Для Костолани – роза цвета пива,
Для Ади – георгины и трава…
 
 
Расшито небо звездами до края;
Стою, завороженно повторяя:
«Прозрачно осень вяжет кружева…»
 
 
4
Прозрачно осень вяжет кружева,
Идет из сада, словно из сонета…
Спеши за ней, душа, за дерева,
На Логоди – на улочку рассвета!
 
 
Пока была тяжелой голова,
Пока я бражничал в разгаре лета,
Под крепостью Будайской дом поэта
Так ждал, – приду… Но века жернова
 
 
Смололи и его, вчера и вдруг:
Лишь щебень и строители вокруг:
«Mein Gott, was tut das Leben!»[6] Бог с тобою,
 
 
Кров Костолани, Бог с тобой, душа…
Осталось нам хандрить, едва дыша,
В саду, где всё живет иной судьбою…
 
 
5
В саду, где всё живет иной судьбою,
Что делать нам, рожденным вдалеке?
Здесь говорят деревья меж собою
На золотом мадьярском языке.
 
 
Неужто жизнь, с осенней синевою,
Моею стала вдруг – в одной строке?
Да нет! Как призрак, в истовой тоске
Я здесь торчу с повинной головою…
 
 
Венгерский ветер веет сквозь меня,
Боль посевая на излете дня, —
Она восходит светом и травою,
 
 
Не потому ли в этой тишине
Ты болью разрываешь душу мне, —
Сонет-дичок, что делать мне с тобою?
 
 
6
Сонет-дичок, что делать мне с тобою?
Сверкают изморозно лепестки,
Как иней в Карцаге, покуда кровью
Горит закат, и сумерки близки.
 
 
Люблю я Карцаг более зимою:
Прозрачный благовест поверх тоски
Взлетает ввысь, и контуры резки,
И Кошут в бронзе к паперти спиною.
 
 
Здесь (очевидцем пустота степная)
Я, ничего еще не понимая,
Постиг венгерской речи простоту.
 
 
Вначале было слово «боль», – отсюда
Всё и пошло, но стих (что пуще чуда)
Умножит разве будней суету.
 
 
7
Умножит разве будней суету
Туземный стих, предъявленный чужбине.
 
 
Сударыня, с соломинкой во рту
Не лучше ли промяться по долине,
Собрать букет неспешный на свету?
 
 
Увы, но Будапешт сродни пустыне.
Вот Геза Чат, – он, легок на помине,
Спешит в кафе сквозь мглу и темноту.
 
 
Туманна площадь Кальвина; огни
Лежат на мостовой. Совсем одни,
Мы старое кафе найдем и сами.
 
 
Вновь вздорожали кофе и ликер,
Не жаль грошей, – жаль, смутен разговор
Под запертыми напрочь небесами.
 
 
8
Под запертыми напрочь небесами
Не тесно никому: во мгле огней
Туман растет – деревьями, кустами,
Сиротство пряча в сырости ветвей.
 
 
Оттуда, где Дунай чуть-чуть видней,
Туман идет на стогна полосами;
Не узнан встречный; впрочем, мы и сами
Не узнаем себя в туманах дней.
 
 
Сударыня, туманны ваши чары,
Но всё ж, подайся я хоть в янычары,
Мне не пробиться через правду ту,
Что во стихе душа превыше тела:
 
 
И ворожба куда-то отлетела,
Что вдохновенье, тая на лету.
 
 
9
Что вдохновенье, тая на лету,
Миг счастья станет пасмурным мгновеньем.
«Сударыня, как возвратить мечту?» —
Спрошу однажды вечером весенним.
 
 
Вот – жимолость, а вот – сирень в цвету,
Вот – ветви ивы вздеты дуновеньем…
При чем здесь я? Жизнь легким мановеньем
Меня навек сослала в пустоту.
 
 
Всё прочь, всё мимо – остается страх,
Что жизнь меня забудет второпях,
И я тянусь к ней, как ребенок к маме.
 
 
Уходит жизнь – уходит не шутя,
Мужчину снова превратив в дитя.
Не ожидал, признаюсь между нами.
 
 
10
Не ожидал, признаюсь между нами,
Что боль чужбины так раздастся вширь.
Душа и плоть враждуют временами,
Но всё ж сонет – никак не монастырь.
 
 
О Господи, в саду твоем Псалтирь
Древесными восходит семенами,
Покуда в Буду валит табунами
Турист в веригах многих фотогирь.
 
 
Свободен я – я преступил межу:
Поверх таможен душу провожу
Хоть в Сидней, хоть куда, – пред деревами
 
 
Стихи не означают ничего,
А потому неважно, каково
Мое прощанье с отчими словами.
 
 
11
Мое прощанье с отчими словами
Растет и крепнет, как древесный ствол
Без имени; прельщаться именами
Наивно, коль вначале был Глагол.
 
 
А жизнь проста – какими бы кровями
Стих ни питать, ответят лес и дол,
И музыку продолжат меж ветвями
Синица, желтый дрозд или Эол.
 
 
В миропорядке червь тождествен розе;
Пишу, скрывая в сей метаморфозе
Родной татарской речи немоту.
 
 
Но выпросталась ветвь из спящей почки,
И в сей надежде дохожу до точки,
Извольте, вот сонет – дичок в цвету…
 
 
12
Извольте, вот сонет – дичок в цвету,
Отсевок сада и чужого лета.
Душе моей уже невмоготу,
Преподношу его взамен букета,
 
 
Как гроздь сирени в серебре рассвета
Жизнь преподносит, заронив мечту
Познать чужой язык – музыку ту,
Скользящую легко за грань запрета.
 
 
Преподнося внезапный сей сонет,
Замечу между прочим: где нас нет,
Там Божье лето не затмить стихами,
 
 
И всё звучит «Je n'ai point de theme»[7]
В садах предместий, где, и слеп, и нем,
Расходится туман меж деревами.
 
 
13
Расходится туман меж деревами.
Хотел бы я вскричать: «Весна! восторг!»[8]
Ан здесь такая темень вечерами,
Что тускло блещет даже сей венок.
 
 
Сонет-дичок, твой корень неглубок.
Да что есть стих? Картинка в яркой раме,
Восторженная сцена в скучной драме,
И всё мое усердие не впрок.
 
 
Что ж я творю, на языке заемном
Трудясь в своем усердии бездомном,
Зачем опять играю в простоту?
 
 
Сударыня, кто там во тьме клекочет,
Орел мадьярский иль татарский кочет?
Там, где нас нет, я радость обрету.
 
 
14
Там, где нас нет, я радость обрету.
Там тоже будет счастье на чужбине.
 
 
А здесь – пусть вечно светит в темноту
Сирени гроздь; в будайской сердцевине,
Где площадь Костолани, на ветру
Под ивою в озерной котловине
Пусть припадает, словно к благостыне,
Другой чужак к цветущему кусту.
 
 
Прощай, мой Будапешт – в садах туманных,
Прощай, в своих наитьях окаянных
Благодарю – за чувства и слова,
 
 
Еще за то, что сам дошел до точки,
Завидев, что в листве последней строчки
Мерцая рдяно, вишня чуть жива.
 
   1–6 июня 2000
 
* * *
Вспять не бежит к истокам
даже простой ручей.
Произнесу с восторгом:
Господи, я ничей!
 
 
Отчизна ли снова станется,
чужбина ли впереди,
я сам себе иностранец,
прости меня, Господи.
 
 
И вновь, немоту отмыкав,
присваиваю права
двунадесяти языков
запамятовать слова,
 
 
чтобы сказалось нечто
лютою, не святой,
кровоточащей речью
этою – а не той.
 
   2000

ТРЕЗВЫЕ ПИРЫ

МЕТЕОПРОЛОГ

 
Дух праздности и суета
взаимны, сознанье увеча.
Предтеча грозы – духота.
Молчание – речи предтеча.
 
 
Держу, не дыша, на слуху:
в чащобе, где душно и сухо,
у лютика – рыльце в пуху,
у ландыша – заячье ухо.
 
 
Тусклы незабудки глаза.
Неужто в усилии вящем
всей мощью грядущей гроза
прольется, шипя, в настоящем?
 
 
Запомню ли я наизусть,
как в шуме дождя проливного
шиповника крошечный куст,
шурша, превращается в слово,
 
 
как свежий и нервный поток,
в своем обращенье бессмертный,
к строке приживляет цветок,
безропотно первый и бледный?
 

ВЕЛИКАЯ СУШЬ

 
Вблизи Казани,
за грядой оград,
меж квазиазиатских дачных пагод
зацвел зеленоглазый виноград,
нечасто вызревающий до ягод…
 
 
В начале мая не случилось гроз.
Мороз измучил все деревья скопом,
но саженцы узбекских буйных роз
все ж зеленели рядышком с укропом;
за изгородью, где блестел залив,
увидел я,
скрипя сухой калиткой,
что рябь воды и шелест грузных ив
прошиты белой солнечною ниткой.
 
 
Шуршание и шорохи машин,
спешащих по Казань-Московской трассе,
не достигали зелени крушин,
застывших вкруг залива в сне и трансе,
 
 
и в жизни вечной на земле ничьей,
в прибрежной почве и наплывах света
любовь стрекоз и дождевых червей
доверчивей была, чем взгляд поэта.
 
 
Дрозды всей шайкой лезли в соловьи;
зудел комар, предвидя кровопьянство,
ни слез, ни вдохновенья, ни любви
не означало для меня пространство,
и понимал я, в воду заходя
среди аира и болиголова:
вот листья,
вот цветы,
но нет дождя.
 
 
Как близок вечер…
Как бессильно слово…
 
 
Озноб,
по коже пробежавший вдруг,
разул глаза,
и на воде искристо
забился язь, и разбежался круг,
задев лягушку возле стрелолиста.
 
 
– Я долго шел, но где мои следы? —
спросил я совесть,
и в приливе ночи
присев на камень около воды,
закрыл глаза, как будто смежил очи…
 
 
…То Речь была или речной простор
могучего ночного половодья…
 
 
Я видел:
город вышел на бугор,
воздев к созвездьям минаретов гроздья.
 
 
…То Речь была, иль на воде, дрожа,
вне воли и сознанья человека
таинственною правдой миража
лежал пейзаж шестнадцатого века…
 
 
Уже бледнела ночь, и на заре,
не зная ничего и не умея,
стоял я на Зилантовой горе,
в пристанище языческого змея,
 
 
и видел, как, над половодьем взмыв, —
истории утраченные звенья, —
сияли восемь башен Кул Шариф,[9]
пленительные Бармы откровенья…
 
 
Град оживал для суеты дневной:
град мастеров, купцов-деляг, поэтов,
град воинов.
За крепостной стеной
орали муэдзины с минаретов.
В посаде, помня о мирских делах,
вставали кузнецы и кожемяки,
в армянской и славянской слободах
готовили товар к базарной драке,
и солнце загоралось в изразце
и проникало в город сквозь бойницы;
намаз творила челядь во дворце
во славу и во здравие царицы,
сменялись часовые над стеной,
отсвечивали копья на отлете…
 
 
И чуял я,
что за моей спиной
вдали, на Круглом острове, в болоте
был стук топорный и железный лязг:
там, басурманам с Волги угрожая,
дьяк Выродков сколачивал Свияжск,
варяжский флот усердно снаряжая…
 
 
Так повелел надежа-государь,
еще не Грозный, в помыслах о Боге:
 
 
«Да сбудется, чтоб знал любой букварь:
Казанский змей задушен бысть в берлоге».
 
 
Отныне Русь воздвигнется с колен…
Я ощущал сквозь щемь души и жалость —
необходимость грозных перемен
грозой в рассветном воздухе рождалась.
 
 
…То Речь была, иль не было ее…
 
 
(Жара давила на сознанье ложью.
Жара плыла сквозь бытие мое
как наказанье Среднему Поволжью;
условясь ничего не замечать,
лелея паучков, курорт-природа
уста свои замкнула, и печать
оттиснула – не-вера есть свобода…)
 
 
Не верил я, и не был я пророк,
не верил я, хоть верую без меры.
 
 
Сказал Тукай: «Ты будешь одинок».
Сказал Туфан: «Тебе не будет веры».[10]
 
 
«Когда народы, распри позабыв…»
 
 
… В курорт-природе, где замлели грозы,
на плоскости воды, в объеме ив
боязнь сказать
резвилась, как стрекозы.
 
 
И сон исчез, как высохла слеза
обиды первой на щеке ребенка.
И я заснул, и я открыл глаза:
дрозды орали,
шелестела громко
листва дубов, не веруя в нельзя,
был день беспечно-дачным и обычным…
 
 
(Жгло солнце,
смертной засухой грозя
душе,
и сердцу,
и полям пшеничным.)
 
 
Посильно славя жизнь, журчал ручей,
меня ж в ней было безысходно мало!
Я сознавал значенье мелочей,
но бытие меня не сознавало…
 
 
Мне эта жизнь – что память во плоти!
В шиповнике,
среди цветов и терний,
вблизи Казани, близко к тридцати,
я озирался в темноте вечерней,
оглядывался в темноте ночной
я, сосланный в себя и в между-речье,
где черной, мокрой бабочкой речной
мне нынче лето шлепнулось в предплечье.
 
 
Напрасны были зрение и слух.
По-над водой,
подверженной цветенью,
скользила чайка, словно Божий дух,
смыкаясь иногда с пернатой тенью,
а за спиной,
где жил в заборах сад,
где в помидорах загорались свечи,
мне вновь, как веки вечные назад,
ложились тьма и духота на плечи…
 
 
Куда ни кинь – повсюду мнился клин:
свет в эфемерных теплился хоромах,
но еле дух переводил жасмин
в невзрачном окруженье двух черемух;
 
 
пион, вальяжный, словно Дон-Жуан,
качался молча, сочиняя враки,
на клумбе шелестел Кармен-соблазн:
роняли юбки однодневки-маки.
 
 
И плети огурцов, и острый лук,
укромную морковь и сок салата
июнь,
кося под азиатский юг,
грозою обошел на Стратилата.
 
 
Просили влаги рощи и леса,
поля во все концы и расстоянья,
и воздевал я к небу очеса
вблизи Казани и солнцестоянья.
 
 
– Даждь хлеба, дождь!
Поверь я в Зодиак,
к Иегове во мраке воззови я —
в кругу созвездий задыхался Рак,
звезда Наталья и звезда Мария…
 
 
– Зачем я есть?
Зачем вблизи Казань,
а не Зугдиди или дебри Поти?!
Здесь душно.
Это медленная казнь
листвы, колосьев, совести и плоти,
– гневил я память.
 
 
…Гибкая лоза,
во исполненье слов и предсказаний,
ползла по звездной раме, как гюрза,
как змей Зилант, ползла вблизи Казани,
в наивно-геральдической ночи
вползая в суть событий терпеливо…
 
 
Назначенный природой в палачи,
кричал болотный лунь во тьме залива:
 
 
кричал,
что, несмотря на духоту,
всё в мире совершенно без изъятья,
кричал,
закономерно на лету
верша свое подлунное занятье…
 
 
– Зачем я есть?!
Кончается глава:
 
 
Казанское неслыханное царство
не Грозный взял,
не Курбский,
не Москва, —
Казань взяла идея государства.
 
 
Ложь? Истина?
Молчанием крича,
ни Библии не зная, ни Корана,
я вас не ощущаю у плеча:
я слишком поздно был и слишком рано.
 
 
До-жизнь мою доселе без труда
изобразил бы Поллок на картине
как нить из ниоткуда в никуда
в чужой и бесконечной паутине,
 
 
но на какой из площадей Москвы,
изобразит невероятный мрамор
меня и время «мертвой головы»
в час комаров, кикимор и карамор?
 
 
Вздохнуть дозволит ночь,
но что потом?
Жара, как ложь, приговорит и совесть.
 
 
Лоза ползла в ночи, и снова сном
казалась жизнь, и продолжалась повесть,
в которой саду было невдомек,
что при своей экзотике нездешней
лоза – не геральдический намек,
она стократ мудрее и безгрешней!
 
 
Она
звала в зловещей духоте
ночных небес, подхваченных ветвями,
навоз и розы жизни в простоте
сопрячь на почве, вспаханной червями,
 
 
намучиться над прозой жизни всласть,
не пренебречь ни выдохом свободы,
понять,
что есть раздвоенности власть
как отраженье двойственной природы,
не жить привычкой, заведенной встарь,
душе чинящей слабость и увечье…
 
 
Татарско-русский – это лишь словарь,
но истина – в духовном между-речье.
 
 
Лоза ползла в поволжской тишине,
ползла, с мгновеньем каждым оживая,
и тень ее скользила по стене,
другие тени к жизни вызывая,
других воспоминаний череда,
гнев и любовь, надежда и досада
входили в сердце вновь и навсегда
вблизи Казани, в окруженье сада…
 
   1979

МЕЖДУ-РЕЧЬЕ

 
Живая память обретает плоть,
когда – в Казани и в ладони – летом
сирени детства розовая гроздь
возникнет мокрой тяжестью и светом.
 
 
Есть тысяча названий у цветка:
двунадесяти языков заслуга.
Но осознала детская рука
его на ощупь как пожатье друга.
 
 
Очнусь: я жив, и небо в облаках…
Благодарить ли облако и небо,
что на земле на разных языках
сумею попросить воды и хлеба?
 
 
Отметясь по движенью облаков,
не убоясь ни славы, ни увечья,
вхожу из сопряженья языков
в пространство Духа – область между-речья.
 
 
В друзьях знакомы многие края.
Лишусь ли плоти, голоса и слуха,
уже полжизни возмещаю я
родство по крови – родственностью духа
 
 
в пространстве между-речья; не судья
себе и людям, в горе и нирване
над замкнутым простором бытия
я различаю выпуклые грани.
 
 
…Грань-Грузия, сомненья отстраня,
гляжу, осознавая – виноват ли? —
что живы от рожденья для меня
щемящий свет и гордый воздух Картли.
 
 
В горах, на море – всё навек и так;
пускай гляжу на побережье строже,
но жив самшита совершенный знак,
смоковница жива в слоновой коже.
 
 
…Молдавия, свободе был не рад
я, в Кишинев попавший ненароком
в те дни, когда прозрачный виноград
захлебывался теплым терпким соком.
 
 
Тогда на свет цыганского костра
я твердо шел, надеясь не вернуться,
но насмехалась, съехав со двора,
груженая колхозная каруца.
 
 
…Башкирия: расплавленная медь,
тягучий мед уральского заката;
здесь шмель космат, как маленький медведь,
в степи на первоцветах Салавата,
 
 
здесь вечные скрещения дорог
кровавыми копытами избиты,
здесь карстовые пропасти, где Бог,
считая время, лепит сталагмиты.
 
 
…Грань-Украина, горько и давно
не прилетает аист к изголовью,
но мне ли так напрасно суждено
с тобой делиться жизнью и любовью?
 
 
На слышных языках ответа нет,
а в между-речье– суховей и травы.
Слились над крымской степью тьма и свет:
Софии блеск и мертвый сумрак лавры.
 
 
…Чувашия, о жимолость и хмель,
жилище пчел библейских в росной влаге!
Языческая черная свирель
звонка навек в дубраве и овраге.
 
 
Не здесь ли соловьи примнились мне
вблизи залива, где крушины волглы,
и нашептал о вечности и сне
таежный мох левобережья Волги?
 
 
…Калмыкия, сон-бархатная ночь,
ночь-тишина, которой в будни бредим,
не Будде ль одному возможно мочь
руно твоих небес прожечь созвездьем?
 
 
Как свеж твой воздух! Мне на вираже,
закрученном безвыходной отвагой,
мерещились в пустынном мираже
тюльпан и чайки крик над редкой влагой.
 
 
…Грань-Казахстан; неутолимый вздох.
Горизонталь и вертикаль. О, странник,
лишь вспыхнул на горах горючий мак —
осенний покраснел уже кустарник.
 
 
Какой простор – вместилище любви!
Пока мазаров[11] голосам я внемлю,
пред юртой, как пред храмом Яссави,
смирю гордыню, поцелую землю…
 
 
Грань: между-речья символы ясны,
и я не замышлял эксперимента,
пройдя в напрасных поисках весны
маршрутом от Чукотки до Чимкента.
 
 
Равно тревожит сердце кровь-струя —
хлеща на воле – раздувая вены,
будь прокляты границы бытия,
но грани без границ – благословенны!
 
 
Благословенна будь, судьба моя,
дурная, окаянно человечья,
за родину, за чуждые края,
за немощь слов, за правду между-речья!
 
 
Что сшито на века – не распороть,
какая б мне ни выпала проруха,
живая память заменяет плоть,
пока душа жива в пространстве Духа.
 

ДОРОГА

 
И повела без Бога
горестные стада
пасмурная дорога
в светлое никуда.
 
 
Что ни бугор – горбата,
родненькие мои,
что ни загиб – рогата,
словно язык змеи.
 
 
Тварь уродит ли двойню,
рядят по простоте:
левый бежит на бойню,
правый ревет в гурте.
 
 
Будет и в нем потреба.
Все ли мученья – зря?
 
 
Вот и она – вполнеба
Судного дня заря.
 
   1990
* * *
 
Не домолишься нынче тепла,
не допросишься.
Душу выдуло, как из дупла:
вслед не бросишься.
 
 
И – куда, коль снаружи мороз,
снег по наледи,
даже в люди не выйти всерьез,
разве – на люди.
 
* * *
 
Мне умирать сто раз на дню:
я на краю.
Вокруг сбиваются в родню,
да не в мою.
Но утешаюсь – исполать,
жизнь хороша!
Пока способна умирать —
жива душа.
 

ВОЛЯ

 
И мнятся в мире обязательном,
неукоснительном и странном,
щегол – на пальце указательном,
малиновка – на безымянном…
 
 
Пернатых тех еще при Брежневе,
едва зазеленели ветки,
я с малышом в Покровском-Стрешневе
на волю выпустил из клетки.
 
 
О них в лесах не позаботятся,
но это, мальчик мой, детали…
Они вовеки не воротятся, хоть никуда не улетали.
 

ДО СВЕТА

 
Что забижаешь, Господи?
Что забираешь дар?
Тоже душа не гвоздь, поди,
выпрямить под удар.
Тоже душа не кость, поди,
голую бросить псам…
Дай разогнуться, Господи!
Прочее всё – я сам.
 

СКАЗ О СПАВШЕМ НА ЗАКАТЕ

 
Молил его инок по прозвищу Мышь:
– Одумайся, брате!
Грехов не замолишь – тоски не заспишь,
не спи на закате…
 
 
Вечерню проспишь – не потрафишь отцам.
На то и обитель:
на зорях не спать наказал чернецам
Пафнутий-зиждитель.
 
 
На то и хандра, чтоб едуча была, —
не спи на закате!
Из кельи ответила душная мгла:
– Так томно мне, брате.
 
 
При братии всей молвил пастырь честной:
– Одумайся, сыне!
В обитель ты взят с неизвестной виной
из грозной пустыни.
 
 
Пошто попираешь здесь благость и тишь,
геенна сладка те?
 
 
Грехов не замолишь – вины не заспишь,
не спи на закате…
А коли была епитимья легка —
могу и жесточе!
 
 
Услышалось глухо из-под клобука:
– Так томно мне, отче.
 
 
Коль пагубной тяги не мог превозмочь —
в одной лишь рубахе
погнали его из обители прочь
топтаться во прахе.
 
 
Ни кров не блазнил, ни работа, ни хлеб,
ни лютые дали…
 
 
– О Господи, как на закате судеб
рвут сердце печали!
 
 
Сгибается дух мой, – и клонится плоть
на дикое ложе…
 
 
Мне в яви отчаянья не обороть,
так томно мне, Боже!
 
 
А солнце в закатном мелькало дыму,
как Ярое око.
 
 
– Не спи на закате, – был Голос ему, —
мне так одиноко
на сиром ветру, в суесловьях имен,
в слезах укоризны:
 
 
не спи – Я с тобой —
на закате времен, в пустыне отчизны.
 
   Переделкино, 1989
* * *
 
Отпусти мою душу на волю.
Я уже никуда не уйду.
Что могло – уже пало на долю
в этом бедном и мокром саду.
 
 
Мне знакомы все тени и звуки,
все тропинки по нашей глуши.
Мне не нужно ни славы, ни муки,
только воли – на скудость души.
 
 
Ни о чем, кроме нищенской воли,
я не мог бы просить без стыда.
Я увидел свечение боли.
Я уже не уйду никуда.
 
 
За ограду – к небесному полю
всё равно я стези не найду.
Отпусти мою душу на волю.
Я уже никуда не уйду.
 
   1989
   В. Б.

* * *
 
Влияют на умы,
светло зазеленев,
внезапные холмы
разбуженных дерев.
 
 
Смягчая взгляд и взор,
окружность и овал
вселяются в простор,
где угол зимовал.
 
 
В пустые небеса
без горя и границ
вселились голоса
полузабытых птиц,