так радостно спеша,
так искренне паря,
как будто и душа
летала за моря,
 
 
как будто и она
летала зимовать,
и вся ее вина не боль,
но благодать.
 
   1989
* * *
 
Кому теперь пишу,
как вздрагивает нервно
подлесок молодой,
багровая ольха и голубая верба
над меркнущей водой?
 
 
Беспамятен простор,
и ветер,
и синица,
но сердцу и уму
страшней всего – уснуть
и больше не присниться
на свете никому.
 
* * *
 
На желтой, уже приполярной Оби,
растущей, как древо, чьи ветви – протоки,
простужен шиповник,
но счастлив в любви,
поскольку вокруг небеса волооки…
 
 
Такая вокруг золотая туга,
что не угадаешь, какая недоля
потянет на север, метнет на юга,
уронит в траву среднерусского поля.
 
 
Какими словами язык ни калечь,
какими созвучьями ухо ни мучай,
прозрачна лишь неизреченная речь,
а всё остальное – удача и случай.
 

ВКУС ОСЕНИ

 
Ленивый год Свиньи – татарская примета
больших дождей; они пророчат мне беду.
Оскомину набил притворный привкус лета:
малина в молоке,
оладьи на меду.
 
 
Перебивали сласть черемуха и мята,
черничный красный сок, зеленый колосок.
… Я вижу из окна: дождями рожь измята,
тяжелый урожай ложится на песок.
 
 
Но спелое зерно затеряно в полове.
И жду наверняка, дверь настежь отворя:
вот-вот напомнит вкус разбитых губ и крови
латунный листопад начала сентября.
 
* * *
 
Ярятся соловьи славянского верлибра
под алчный волчий рыск и соколиный лёт
не в нашем ли саду, где пасмурно и сыро,
где царствует сирень и жимолость цветет?
 
 
Не в нашем ли саду, где я, не просыпаясь,
слежу табачный дым сквозь жимолость дождя,
бежит суровый волк, летит порожний аист
и ласточка летит из норки от гвоздя?
 
 
О, голубая ветвь над мокрым листопадом!
Сиреневая ветвь над существом моим!
В славянском полусне, на ощупь, влажным садом
шагаю, и люблю, и раздвигаю дым…
 

ПАУТИНА

 
Среди ветвей, не зная страха
меж небом и землей висеть,
сплела по осени Арахна
свою пленительную сеть.
 
 
Вымаливаю как прощенье,
с отчаяньем и прямотой,
неуловимое уменье
распоряжаться пустотой.
 
 
Но, пробуя на зуб созвучья,
я вижу, голову задрав,
как неумело вправил сучья
березам скверный костоправ,
 
 
и в них – гармонией бесспорной,
как хрип у ворона в зобу,
все та же музыка, которой
накаркал сам себе судьбу.
 
 
…В листве холодной и блескучей
дрожа, но успевая стыть,
течет элегии паучьей
нутром рассчитанная нить.
 
 
Она, как музыка, прервется.
Тогда не отыскать следа.
Но кто в душе кричит и рвется,
и не уходит никуда?
 

ЛОПАСНЯ

 
О чем расскажешь в двух словах
в лесах у чеховской усадьбы,
когда горчит в твоих губах
созвучие судьбы и свадьбы,
о чем?
 
 
– Над нервной пустотой,
где ничего уже не стою,
над вербой бледно-золотой,
над смутной мартовской водою
прощай – с любовью!
Никогда
ясней не станут и прекрасней
сосна, и смутная вода,
и синий мостик над Лопасней!
 
 
На правом, ровном берегу
да пребывает в равновесье
след волка на сыром снегу
с прыжком косули в редколесье!
 
 
На левом, над слюдой ледка
да воссияет на морозе
цветок с цыганского платка
и пестрый дятел на березе!
 
 
– Зачем? Прогоркла суть весны,
пока до предпоследней точки
мы сопрягали тень сосны
с цыплячьим тельцем вербной почки…
 
 
Заплачет дятел или волк,
и скроется в струе попутной
цветок,
и темен мой платок,
и сыро над водою смутной…
 
   1978
   Н. А.

* * *
 
А этот дождик молодой
куда ты денешь?
Четыре утки над Москвой
летят на Сенеж.
 
 
Четыре взрослых крякаша
кричат тревожно.
 
 
А жизнь безбожно хороша —
и невозможна!
 

СУМАРОКОВ

 
Пей зеленое вино, Александр, Расин российский!
Не дано, так не дано, до забвенья путь неблизкий!
Отрешася от семьи, ты один по воле рока
окунул перо глубоко во Кастальские струи…
 
 
На Руси висит туман междувременья, порока,
но трагедия – обман, а комедия – морока…
Завалящий тянешь фант – слова, а не славы ради.
Козырь в нынешнем раскладе – фаворит, сиречь амант…
 
 
Где алмазная звезда? Сумрак, истеченье сроков.
Да кому в тебе нужда, Александр Сумароков!
Пей и славы не проси, а забвенье – не минует…
С Оренбуржья ветер дует. Оживленье на Руси.
 
 
Муж в лаптях и армяке, отупевший от работы,
с топором грядет в руке, растоптав твои заботы.
Исправлять дворянский нрав от сохи грядет мессия.
Пробуждается Россия, заповеди все поправ!
 
 
Глянь, провидец, в белый лист сквозь пожары да измены:
вот курчавый лицеист, вот иные перемены…
Ты к судьбе своей готов, так пускай увидит, дура,
как глядит литература в опустевший полуштоф!
 
   1975

ПАВЛОВСК

 
Барокко. Рококо. Уральский камень.
Арап лукавый – завитки усов.
Опальный Павел нервными руками
ревниво проверяет ход часов.
 
 
Качаются весы слепой богини…
На цыпочках идет за Павлом гнев
по долгим залам… Подлинный Челлини
высчитывает время нараспев.
 
 
А на Руси – полвека бабье царство!
Минует век, блистая и дразня…
Мальтийский крест. Светлейшее гусарство.
Уходит время, милые друзья…
 
 
Рассерженная кровь не отбесилась…
О, вечно юный Павел, мамин сын!
Чьим промыслом, скажите же на милость,
мы в мальчиках гуляем до седин?
 
 
В седых ночах, сыпучих от бессонниц,
в чуть укрощенных северных лесах
он мается, сиятельный чухонец,
подталкивая маятник в часах!
 
   1975

ЧЕРНОУСАЯ СТАРИНА

 
Новый год, айн файртаг, праздник,
за оконцем снег искрится…
Помышляет о Наказе
матушка-императрица.
 
 
Северный туман развеян
ветром западной свободы.
Граф Григорий клеит фрейлин,
Ломоносов пишет оды,
 
 
Сумароков днесь возводит
храм российской Мельпомены…
Нет ли смуты где в народе?
Перемены… Перемены…
 
 
Что народ? Народ гуляет,
каждый третий – пьяный в стельку.
Крест нательный пропивает
где – Иван, а где – Емелька…
 
 
Чем еще народ обижен?
Сам воссел в тепле и вони!
Из Вольтерова Парижа
скульптора примчали кони.
 
 
Бронзовый свирепый всадник
над Невою воцарится…
Новый год, лукавый праздник.
За оконцем снег искрится.
 
 
Просвещенная столица
освещается престранно.
То – луна, императрица,
как бердыш времен Иоанна.
 
 
Контрдансовые были
после бала поостыли.
То ли псы во рву завыли?
То ли бабы крепостные?
 
 
Что же будет? Кто осудит?
Что за бес, не зная страха,
приживалку вывел в люди,
сунул шапку Мономаха
слабой бабе?
Злой проказник,
будь и впредь слугой царице!
 
 
Новый год, серьезный праздник,
За оконцем снег искрится.
 
 
Ни ружья, ни пистолета,
забубенный атаман,
загулял в кружале где-то
казачина Емельян!
 
 
В кабаке хмельная драка:
голь гуляет, мнут бока!
Воет во поле собака.
Ночь темна и глубока.
 
 
Норовит кабатчик – в ухо!
Гей, веселье на Руси!
Емельянова сивуха
лихо льется на усы.
 
 
– Шебутные, диво разве,
по зубам – и я могу!
 
 
Новый год, веселый праздник.
Кровь чернеет на снегу.
 
   1975

ДЕРЕВО БЕДНЫХ

 
Пустынна Ясная Поляна.
Закат над липами горит.
Рассеянно и осиянно
вяз пред усадьбою стоит.
 
 
И там, где колокол над ухом
висит, растерянно гремя, —
пристанище для нищих духом,
для бедных странников скамья…
 
 
Здесь не слышны мольбы и пени,
когда сквозь мокрый полумрак
мыслителей российских тени
являются в закатный парк.
 
 
И вот
осенний ветер свищет,
на вязе колокол стучит.
Тень Герцена чего-то ищет.
Тень Чаадаева молчит.
 
 
И сам
по синим тучам с неба
спускается к скамье пустой
с краюхой призрачного хлеба
Лев Николаевич Толстой…
 
   1975

ГОГОЛЬ

 
Я умер – не спасут больницы!
Я мертв, собратья-мудрецы…
Сегодня лучшие страницы
в России пишут мертвецы.
 
 
Потусторонние поэты
ведут с отчизной разговор.
Мы вместе с Пушкиным отпеты.
Давно умолк прощальный хор.
 
 
Средь верноподданнейшей гили
российский угасает стих…
Расположась в своей могиле,
гляжу на суету живых:
 
 
у Яра звякают монисты,
и «Не вечернюю» поют,
 
 
вслед декабристам – аферисты
друг друга – скопом – продают.
 
   1975

ПУШКИН И ЧАВЧАВАДЗЕ

 
Александр Сергеевич и Александр Герсеванович!
С возлияньем беседа далеко затянется за полночь.
Золотая лоза на закате грузинского лета
над верандой повисла.
Столбовой дворянин и сиятельный князь – два поэта. Жизнь исполнена смысла.
 
 
О парижское утро, когда в арьергарде Барклая
мы вступали в предместья, и девушки, слезы роняя,
влажным ворохом роз осыпали гусарских коней!
Александр Герсеванович, завидная доля какая
говорить о свободе, о свободе и снова о ней!
 
 
Ночь и жизнь промелькнули в торжественном самообмане:
как возвышенны цели, как ваши надежды ясны!
Голубой вертоград обозначился в зыбком тумане.
Утомленный Тифлис погружен в азиатские сны.
 
 
Спи, жемчужина Азии! Спите, вино и веселье,
в колыбелях балконов, под черепицами крыш…
Город серой Куры, ранний вечер души, новоселье —
знаменуют несбывшийся Лондон, Мадрид и Париж!
 
 
В ослепленной душе да пребудут покой и усталость!
Но в немыслимом счастье, с немыслимо светлой тоской,
Александр Сергеевич, только одно и осталось:
к хладным листьям лозы прижаться горячей щекой!
 
   1976

МЕДОВЫЙ АВГУСТ
Грузинские картины

Пантеон
 
Снегам на хребтах не растаять.
Грехи и огрехи
прощает суровая память
Куры и Метехи.
Дожди пробуждают Ширшовис,[12]
и темные выси
диктуют российскую повесть
платанам Тбилиси…
 
 
Вот повесть:
герой невозможный,
расчет и обида…
Восходит рассвет осторожный
на гору Давида,
и там,
где дожди на излете
бормочут бессонно, —
надгробие в маленьком гроте
в тиши пантеона.
 
 
Покоится в скальной породе,
мытарства изведав,
министр и поэт по природе,
А. С. Грибоедов.
 
 
Взалкавший признанья, далёко
от счастья и горя,
лежит, вознесенный высоко
над уровнем моря…
 
Здравица
 
Грузинской трезвости урок:
мозг отягченный – мягче воска.
Заздравный пригубляет рог
Князь Чавчавадзе, тесть и тезка.
 
 
Лень. Зелень. Алазань. Вокруг —
обетованная долина
беспечности.
В кругу подруг
смеется мелодично Нина.
 
 
Ее блестящие зрачки
смущают плоть, шепча невольно:
жена… и девочка…
Очки
что стали дымчаты?
Довольно
пить…
 
 
Пир в разгаре! И вино
из Цинондал благоуханно.
Хлопочет ласточка умно
под крышей старого духана.
 
 
Среди семейственных забот
достойна восхищенной оды
расчетливость ее хлопот —
священнодействие природы.
 
 
Да, Нина вправду хороша.
Но, как ни высока награда, —
строптива русская душа!
 
 
Жестока и темна досада
на искус: быть как все.
Судьба —
суд над собой; отчаянье – речи
о личности; она – раба
тщеславья, горечи и желчи.
 
 
Вот человек.
Исход же прост:
иссякнет и вино в маране,
но русский пасмурный погост
скучней надгробья в Тегеране,
иль где-нибудь…
 
 
У тамады
стал голос выше на полтона:
Алаверды! Алаверды!
Вам слово, Александр, батоно![13]
 
Бессонница
 
Противоречья бес увечный,
шепча, с моих не слазит плеч.
О тяга лечь, чтоб стало легче
прослушать вкрадчивую речь:
 
 
душевное здоровье —
повесть,
в которой ночи напролет
хрипит талант,
бунтует совесть,
спать честолюбье не дает.
Где
в жажде оказаться праздным
за две страницы до конца
похмельный мозг
горит соблазном
влить в череп капельку свинца.
 
 
Душевное здоровье —
влажность
на неподвижной коже лба,
когда во сне сдираешь тяжесть
с окостеневшего горба.
 
 
Лежи и мучайся,
изверясь
в простой возможности – заснуть.
Душевное здоровье? – ересь,
сомненьем гложущая грудь!
 
 
Измученный угрюмой ленью,
молись, не помня про дела,
чтобы любовь сырой сиренью
по сонным векам провела.
 
 
Тогда глаза раскроешь настежь
и счастье ощутишь в одном:
что ты живешь,
здоровый насмерть,
на этом свете проходном!
 
Сады Цинандали
 
Отчего, милый друг, и почем
вы печальней и чопорней стали
среди чувственных роз Цинандали,
в красном доме, овитом плющом?
 
 
Оттого ль, что в предутренней мгле,
в чутком зале,
где царствуют блюдца,
обрели двойника-сластолюбца
в неподкупном зеркальном стекле?
 
 
Что грустнее магнолий в цвету?
Что чудесней цветущих магнолий?
Влюблены вы?! Давно ли, давно ли
вы не эту любили, а ту?
 
 
Всё одно – впереди, позади —
эта хмурая ненависть, эта
благодать кахетинского лета,
тихоструйность и холод в груди.
 
 
Да, любовь ни при чем. И вотще —
и отчаянье, и честность признаний:
в римской тоге, в посольском плаще —
ночь души, обреченность призваний.
 
 
Не остаться бы днесь в дурачках!
Ваш двойник бродит чащей зеленой,
честолюбия раб уязвленный
в романтических круглых очках.
 
 
Он глядит на долину. Вдали —
заповедные земли Кахети.
Добрый гений грузинской земли
за нее перед Богом в ответе.
 
 
Горы снежные, в дымчатой мгле
винограды и блеск Алазани.
Мановением Божеской длани
утвержден сей Эдем на земле.
 
 
И для вас – невозможного нет!
Застит родину свет благостыни.
Вы подобие Бога, поэт! —
шепчет бес непомерной гордыни.
 
 
…Отчего, отчего этот страх?
Вы – охотник, страшиться не надо
прочитать отвращенье в зрачках
лани, схваченной в зарослях сада!
 
 
Безоглядно свиреп влажный сад.
Остальное, пожалуй, прекрасно.
– Нина, Нина! – вы шепчете страстно,
по аллеям спешите назад.
 
Молитва
 
В садах – досадна мне отрада
быть равнодушным к лени дня.
Мне больше ничего не надо.
Прошу, не трогайте меня.
 
 
Забвенье – лучшая награда.
Адье, московская родня,
свет,
сплетен подлая услада!
Мне ничего уже не надо.
Прошу, не трогайте меня.
 
 
Тщеславья гордая бравада,
гражданским подвигом маня,
в грузинской музыке разлада
вдруг захлебнулась. Чаща сада
сомкнулась. Ничего не надо,
прошу, не трогайте меня!
 
 
В литературных кругах ада,
на части душу расчленя,
я шел. Шипело бесов стадо:
в России – исповедь? Тирада!
Руссо для русских – дух распада.
Отныне – ничего не надо.
Прошу, не трогайте меня.
 
 
Любви привычная прохлада,
заботы тела отстраня,
остудит страсть. Наличье лада
в семье – всегда подобье клада.
 
 
Блаженный юг! Дождя и града,
и оторопи листопада нет ныне.
Девочка, ты рада? Нет, Нина, ничего не надо,
не трогай, не люби меня!
 
 
Уйти в себя. – И здесь преграда
одна. – Она? – Нет. – Кто же? – Я.
– Жить тошно? – Да. – Чего же надо?
– Прошу, не трогайте меня…
 
Вальс
 
Нина, Нина, как легки и как случайны
звуки вальса. Для чего же вы печальны?
Словно редкий дождь по черепичной крыше,
по клавиатуре – выше! выше! выше!
 
 
Капли, это капли… Маленькие руки
из фортепиано извлекают звуки.
Оплывают свечи в бронзовом шандале.
Чувственные речи. Розы Цинандали.
 
 
Скоро пригодились музыки уроки.
Розового детства миновали сроки.
Правильные гаммы – первая заслуга
ранних наставлений вашего супруга.
 
 
Но, увы, жестоки правила искусства:
беглость ваших пальцев не заменит чувства.
Белый флер иллюзий! Лестное венчанье…
Нина, вальс прелестный – это обещанье.
 
 
Нина, вальс прелестный – сочиненье скуки.
Вальс тоски о страсти, музыка разлуки,
знаменье печали.
Оплывают свечи,
влажные ладони обжигают плечи, —
оживает ужас:
при венчальном звоне
звякнуло колечко о плиту Сиони.
Это всё пустое, Нина, это случай!
Вкрадчивый учитель, музыкой не мучай!
 
 
Вальс! – и до озноба жаркой ночи юга —
вальс! – посередине замкнутого круга —
вальс! – что шепчут губы в жаркой круговерти?
вальс! чужой и чуждый,
жадный шепот смерти.
 
 
Нина! Капли, капли по листве магнолий!
Разочарованье и скачки бемолей.
 
 
Ах, каприз поэта, музыканта речи!
В бронзовом шандале оплывают свечи…
 
Келехи
 
Грузинские уроки? Нет, не впрок!
Высокий эгоизм души – порок
неизлечимый.
Главное, как прежде,
долг пред собой,
хоть это невдомек
иному просвещенному невежде.
 
 
Отъезд: ох, суматоха чепухи!
Вот лихорадка на исходе лета!
Похерены музы́ка и стихи.
Забыты и отпущены грехи.
Настал черед персидского прожекта.
 
 
Бог с ним! О важном деле порадел, —
пожалован бессмыслицей столичной:
мол, равновесье персиянских дел —
суть жажда независимости личной!
 
 
Что, если так?
Бесспорно, до сумы
дотащимся по щучьему веленью,
когда честолюбивые умы
заражены российской сонной ленью!
 
 
Унынье или бешенство – удел
всех деятельных прожектерских братий.
Недаром в равелине поседел
мятежный ум,
неистовый Кондратий!
 
 
Мы все напоминаем ворожей,
гадателей, увы…
И, без сомненья,
беспечность азиатских мятежей
похожа на декабрьские волненья.
 
 
Село Гурджани: пыль, parbleu,[14] жара!
Соскучишь пересчитывать огрехи.
Что это? праздник, в глубине двора?
Ах да, поминки…
Как там их? Келехи.
Вот кстати! не помянут ли меня?
 
 
Среди двора,
под виноградной сенью,
степенное достоинство храня,
сидят крестьяне.
Не мешает пенью
поминок траур; слышны голоса
серьезные; в замысловатом хоре
оснеженные горные леса
слышны и опечаленное море…
 
 
Давно прощанье совершилось,
но
из кувшина бежит струя живая. Молчат,
полупрозрачное вино
на теплый хлеб по капле проливая,
старейшины.
Торжественная грусть
звучит, перемежаема речами.
 
 
Но чудится: отчаянная Русь
с полштофом и ржаными калачами!
Как невзначай: суровый селянин
и мокрый гроб чернеет на подводе.
 
 
– Что пели, Нина? – Христианский гимн,
«Шен хар венахи». – Что же в переводе?
– Ты – сад.
Внезапной мудрости слеза,
упав на землю, тронутую тленьем,
восстанет, как тяжелая лоза,
в саду слепящем, вечном, неизменном.
 
 
– Я – сад? Я сам возделывал себя.
Кто ж возрыдает над могильной бездной?
Дай Бог, помянет сплетнею родня,
Фаддей, рогатый друг, душа любезный!
 
 
Я отъезжаю, мнимые друзья, —
прискучили мне чувства и усилья, —
в иные,
хоть похожие, края.
Как всё же назовется смерть моя,
Россия или Персия?
Россия.
 
Возвращение из Арзрума
Пушкин в Грузии
 
Итак, еще чуть-чуть, любезная удача!
В неомраченный день хочу, смеясь и плача,
любить и сгоряча благодарить судьбу…
 
 
В Россию начат путь. Вот, право, незадача:
чуть дышит впереди отчаянная кляча,
беспечно волоча певучую арбу…
 
 
Медовый запах гор душист и душен.
Лето
шумит в ушах; шипит
Кура на камнях где-то,
но факт неоспорим: изменчива душа!
 
 
Тягучий скрип колес – вот музыка поэта.
Недавно ли, давно отъехали от Мцхета,
по мелкой колее колесами шурша?
 
 
Стихает жар души,
в груди ломота, жженье,
желтеют хо́лмы, и
хрипит воображенье.
Желаний нет! Одно: домой, домой пора!
Жара и конский храп, и вздохи раздраженья,
и жалкий южный вздор – твои отображенья,
знакомка прежних дней, дремучая хандра.
 
 
Синеет профиль гор, но, скверно отобедав,
глядишь едва-едва…
Как жил здесь Грибоедов?
Хоть, впрочем, он казался мне космополит.
 
 
Москву он, верно, знал, а прочего не ведав,
не очень и тужил. В Москве ж у наших дедов
от аглицких манер всегда живот болит.
 
 
Он Грузию избрал землей обетованной.
России блудный сын,
и сын не бесталанный,
желанье славы знал и честолюбья зуд.
 
 
А кто не блудный сын на родине обманной?
Быть может, и меня тропою окаянной
на неродной погост в рогоже повезут?
 
 
Неомраченный день… И всхрапывает кляча,
кряхтя, возница спит, на облучке маяча.
Медовый воздух! И – жара стесняет грудь.
 
 
Итак, еще чуть-чуть, любезная удача!
С возницею глухим о будущем судача,
под мерный скрип арбы – доедем как-нибудь!
 
   1975

УВЕНЧАНИЕ ПУШКИНА В САДАХ СОЛОЛАКИ В ТИФЛИСЕ

 
Грузинские розы, в руке – виноградная гроздь;
венок на курчавую голову – пир в полумраке.
 
 
За вечное празднество духа, за рабскую плоть
любите меня на рассвете в садах Сололаки!
 
 
Награда едина, и жизнь так мгновенно проста!
За вечную праздность в союзе любви и печали,
за горечь хмельную и слезы – венком увенчали.
Как звездная Азия пряно целует в уста!
 
 
Но рабский восторг обещает мне храм на крови.
Меня вы поймете едва ли, поймете едва ли…
Так чьи же молитвы возносятся в горние дали,
чтоб в мокром бокале журчал так тревожно аи?
 
 
Не смерть ли моя разрезает набухший гранат?
Мое ли бессмертье восходит зарей над Кавказом?
Мой горный венок! – и увенчанный чувствами разум
в заветной дремоте отныне не просит наград.
 
 
Лукавый венок! Никакого не нужно названья
для жизни и смерти: почтим равновесье в судьбе.
Морозные розы венка или слезы признанья
останутся равно в садах на рассветной траве.
 
 
Так пойте и пейте! В божественном, смертном краю
умру и воскресну! За жизнь в умирающем злаке,
за рабскую верность, за бедную душу мою
любите меня на рассвете в садах Сололаки!
 

ПИЦУНДА
Триптих

 
I
Вгрызается в берег Пицунды у ног
ревущее море.
Не здесь ли Язон свою лодку волок
на женское горе?
 
 
Не здесь ли, не в силах тоску побороть,
от страсти трезвея,
зубами вгрызалась в Язонову плоть
та ведьма, Медея?
 
 
Отведала крови, любви и стыда,
размазала слезы.
Свое покрывало метнула туда,
где вызрели розы…
 
 
Легло покрывало на горный отрог,
на ровные долы.
А розу созревшую выпьют, как мозг,
абхазские пчелы.
 
 
II
Полночь продумана до мелочей,
только саднит оцарапанный локоть.
В комнате душной, извечно ничей,
кот одиночества пробует коготь,
сладко мурлычет, – и ночь горячей.
 
 
Черное море шипит у дверей,
черные сосны качает бессонно,
запечатлев на века тем живей
 
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента