из-под капота "Волги" высунулась лохматая голова; как оглянулась бабушка с
кошелкой, а две маленькие девочки, которые шли в зоопарк, вдруг
рассмеялись...
Виктор Викторович недовольно и встревоженно огляделся по сторонам.
-- Ну, что ты, что ты? -- забормотал он. -- Ну, зачем же, зачем же...
-- Когда? -- спросил я.
-- Что -- когда?
-- Когда ехать?
Я стоял, сжимая кулаки с такой силой, что ногти впились в ладони.
-- А ты... сможешь?
На лице его появились одновременно тень сомнения и свет надежды.
С каким наслаждением вот сейчас я ударил бы по этому лицу.
-- Когда?
-- Завтра. В половине шестого. Как обычно -- здесь.
-- Хорошо. Я буду. До свиданья.
-- Женя, погоди. -- Он стал опять суетливо шарить за пазухой. -- Тут
тебе еще...
Но я повернулся и зашагал, не оборачиваясь.


-- ...наш советский Робертино Лоретти!
Наконец-то. Впервые он правильно выговорил это имя. Хоть чему-то я его
научил.
Забухало, заскрипело: это он опускал штангу микрофона, прилаживая к
моему росту.
И теперь предстояло выполнить то, чему научил меня он.
Я вышел из-за кулис, улыбаясь простодушно и застенчиво, с деланным
смущением моргая на лучи софитов, на встречные, пока еще жидкие
аплодисменты. Я приблизился к микрофону, осмотрел его с одной стороны, с
другой стороны, постучал пальцем по сеточке, недоуменно пожал плечами: мол,
зачем это? -- и, ухватив поперек железину, понес ее на край сцены --
заберите, мол, нам такие штуки без надобности...
Этот фокус действовал безотказно.
По залу покатился одобрительный смех, и меня еще до того, как я начал
петь, вознаградили рукоплесканиями. Половина успеха, таким образом, была в
кармане.
Я милостиво кивнул Асечке.
Этот зал в подмосковном городе металлургов действительно был
великолепен. Просторный, высокий, облицованный деревянной рейкой, кажется,
еще пахнущей сосновым лесом. Ряды расходились полукругом, круто ниспадали к
сцене -- и, наверное, каждому, кто там сидел, было все хорошо видно, хорошо
слышно.
И насчет акустики Виктор Викторович не ошибся.
Я сам чувствовал, как ясно звучит мой голос, как отчетлива любая
интонация. Ни одно усилие не пропадало зря, ни одно тишайшее вибрато не
оставалось неуслышанным.
И та же акустика сделала совершенно оглушительными аплодисменты, когда я
вслед за "Лючией" и "Солнцем" выдал на полной страсти и честной слезе
"Вернись в Сорренто".
Ряды бушевали.
Асечка украдкой, перелистывая ноты, сморкалась в платочек.
Виктор Викторович, околачивающийся меж кулис (я победно оглянулся на
него), улыбался во весь рот.
Я же в эту минуту окончательно понял, что Мария Леонтьевна ошиблась.
Хотя она и доктор, но ведь бывают, как я слышал, такие отдельные случаи,
когда доктора ошибаются. И вот это был именно такой случай. Она ошиблась.
Наверное, у меня еще не началась мутация. Или же -- вот было бы здорово! --
она уже состоялась, минула. Дело в том (об этом я тоже слышал), что бывают
мгновенные мутации: сутки -- и уже другой голос. Правда, у меня не появился
Другой голос, он у меня остался прежним -- и это было загадочно. Но каких
только чудес не бывает на свете! Во всяком случае, Мария Леонтьевна,
безусловно, ошиблась. Я буду петь. Я пою.
Шуберт. "Аве Мария".
Ровно, сберегая дыхание, я начинаю это тягучее, смиренное, молитвенное
"А-а-а..."
Все идет хорошо. Теперь -- верха.
И на первой же верхней ноте произошел "кикс". Голос вдруг сам собой
соскочил, соскользнул, как соскальзывает, соскакивает с бильярдного шара
нацеленный кий -- там, кажется, это тоже называется "киксом"...
Я тотчас выправил ноту.
Но Асечка от неожиданности сбилась, аккомпанемент дрогнул.
Я почувствовал, как перехватило горло -- его будто сжало железной рукой.
Я напрягся, стараясь разжать эту душащую руку. И разжал. Но в голосе
появилась угрожающая хрипотца.
О, эта проклятая акустика! Теперь она выставляла напоказ, предательски
удваивала, удесятеряла каждую шершавую ворсинку и каждую оголенность в
звуке, каждый сбой и каждый перехват дыхания.
В зале была мертвая тишина. Какая бывает в цирке, когда канатоходец,
черной повязкой закрыв глаза, ощупывает носком невидимую для него проволоку
и делает первый шаг. А под ним нету сетки...
Я чувствовал, как бледнею. Казалось бы, при таком невероятном напряжении
связок, лапряжении всех еще оставшихся сил я должен бы, наоборот,
побагроветь от натуги. Но я знал, что бледнею.
Да. Все-таки я прошел долгую и суровую школу Владимира Константиновича
Наместникова. Там, на спевках, за пюпитром. Это была надежная школа. Она
выручила меня.
Я последним усилием совладал с голосом. Я допел до конца.


Я сорвал голос.

    5



Впоследствии я часто думал: а что, если бы не сорвал? Если бы судьба не
столкнула меня с этим гнусным и малокультурным жуликом, если бы я не
повадился ездить на эти "левые" концерты? Если бы я не ослушался нашей
горловички Марии Леонтьевны?
Что бы тогда? Неужто я остался бы при голосе, вернее, обрел новый?
Кто знает? Может, и остался бы и обрел. Всякое бывает. Но теперь, когда
непоправимое случилось, я почему-то все более склоняюсь к мысли: нет, все
равно не было бы. "Не будет. Ничего не будет. Не будет никакого голоса", --
вспоминал я наш с Колькой Бирюковым разговор на Птичьем рынке. "Как это не
будет? Совсем?" -- усомнился я тогда. "Ну, останется, конечно...
разговаривать. Тары-бары".
Да. Колька оказался прав. Вот и они, тары-бары.
Между прочим, ведь Колька еще вполне мог выжидать, уповать на лучший
исход -- он не срывал голоса, ему просто велели молчать до поры до времени,
и он дисциплинированно молчал. Молчал, как рыба. А сам готовился в бега...
Значит, и он не шибко верил в свое исключительное счастье.
Ну, а если иначе? Если человек беззаветно и несокрушимо уверует: будет,
обязательно будет! Или если он соберется с духом и на какой-то срок просто
выбросит вон из головы эти никчемные гадания: будет -- не будет?.. Может,
именно в таких вот случаях судьба оказывается добрее, снисходительней и
вознаграждает человека: на, мол, тебе -- за терпение, за веру, держи, не
роняй...
Не знаю.
Могу лишь сказать, забегая вперед, что из всего нашего класса, из всей
нашей голосистой, а теперь замолкшей братии, изо всех нас лишь один
оказался счастливчиком. Запел снова -- да как! Именно он оказался тем самым
"одним из тысячи". Но это был не я. Увы. А кто? Секрет покуда.
Один-единственный. Но не я.
И опять подтвердилась правота мудрейшего из мудрых Николая Ивановича
Бирюкова, сказавшего тогда, на Птичьем рынке: "Закон природы".
Закон не обойдешь. На то он и закон.
Но, между прочим, был такой способ. Но об этом уж очень противно
рассказывать.
Да, в старину -- еще сто лет назад и раньше. И не у нас, в России, а
там, у них, в Ватикане. Они там делали детям одну мерзкую операцию, после
которой голос уже никогда не менялся. Навсегда сохраняя ангельскую высоту и
ангельский тембр, он делался лишь безмерно сильней. И такие голоса там
ценились дороже золота, потому что каждой церкви хотелось иметь свой
ангельский хор, а в особенности ангелов-солистов. И некоторые из этих
ангелов сделались знаменитыми на весь мир. Они зарабатывали на своих
глотках такие деньги, что, к примеру, один такой ангел, Каффарелли,
позволил себе роскошь купить целое герцогство и сделался герцогом. Вот уж,
небось, задавался он, этот герцог!.. Однако герцогу Каффарелли некому было
оставить свои земли, свой дворец и свой титул; ведь у него не было
герцогини и не могло быть герцогинят.


Теперь, по прошествии времени, я уж куда спокойней перебираю в памяти
эти минувшие события моей жизни.
Но тогда, в те дни, даже страшно вспомнить, что со мной делалось. И что
со мной делали.
Сперва задушевный разговор с директором училища. Потом педсовет. Потом
комсомольское собрание.
Ведь уже в очередной понедельник Мария Леонтьевна все обнаружила своим
ларингоскопом, как она любит выражаться: "Мне в этом зеркальце все
прекрасно видно". А тут еще кто-то из наших интернатских (уж это, прямо
скажем, свинство) наябедничал Владимиру Константиновичу, что я обзавелся
заграничным костюмом, нейлоновой сорочкой и галстуком "линкольн". А няньки,
как выяснилось, доложили начальству, что Прохоров тогда-то и тогда-то
пропадал до поздней ночи.
Отпираться я не стал. Я и так был убит -- чего уж убитому отпираться! Я
был совершенно убит.
Я сидел на уроке музыкальной литературы, заслоня лицо ладонями с обеих
сторон, и слушал, что рассказывает учительница. Вернее, делал вид, что
слушаю.
Мне было до крайности обидно. Вчера на собрании все наши ребята
голосовали за строгий выговор с занесением. И Витюха Титаренко, и Марат
Алиев, и все остальные (кроме Гошки Вяземского -- он нарочно смылся с
собрания). Не то, чтобы я обиделся на это единогласие. Что ж, виноват,
каюсь -- наказывайте, воздавайте сполна, на всю катушку. Хотя можно бы,
конечно, и без занесения.
Но почему никто не взял в расчет, что я и так уже покаран самой тяжкой
карой -- лишился голоса? Выговор, ну, тот еще можно со временем снять.
Заслужить прощение. Вернуть доверие. А вот голоса мне уж не вернуть.
Никогда... Я лежу, сраженный наповал, бездыханный, безголосый. Лежу, И уж
Витюхе Титаренко, поскольку он мастер спорта, следовало бы знать, что
лежачего не бьют. А он... Ну, ладно.
Я рассеянно, вполуха внимал тому, что рассказывала преподавательница
музыкальной литературы. Рассказывала она о Бахе.
Я покосился на стену. Как раз в нашем классе висел на стене портрет
Иоганна Себастьяна Баха. Он в расстегнутом камзоле с бронзовыми пуговицами
на обшлагах, в расстегнутой жилетке -- дородный такой и важный. Брови
нахмурены, глаза строги. Пышный белый парик венчает голову. В руке нотный
лист, а что там -- "Бранденбургский концерт", или знаменитая ре-минорная
Токатта, или "Страсти по Матфею" -- не разобрать...
Великий, недосягаемый Бах.
Я на своем веку много играл Баха, Когда совсем маленьким был, играл его
забавную "Волынку" и грустный Менуэт. Позже -- баховские инвенции. Потом --
"Хорошо темперированный клавир": прелюдия и фуга, прелюдия и фуга,
тональность за тональностью, страница за страницей...
Я подолгу просиживал за фортепьяно. Даже в ту пору, когда пел -- когда я
пел, и был знаменит, и был всеми обласкан, и был счастлив, -- я не забывал
фортепьяно, хранил верность этому инструменту, прельстившему меня еще в
детдоме, еще в Липецке.
Игра на фортепьяно обязательна для всех музыкантов. Потому, что этот
инструмент -- царь царей. Он общий для всех. В музыкальных училищах, в
консерваториях прямо так и называется предмет: о_б_щ_е_е фортепьяно. И будь
ты хоть скрипач, хоть флейтист, хоть барабанщик, хоть певец, чем бы ты ни
занимался, на кого бы ни учился -- ты еще непременно должен играть на
фортепьяно. Обязан! Но кое-кто смотрит на это общее фортепьяно, как на
докуку. Ему неохота. Ему это кажется излишним. На скрипке, допустим, он уже
скоро догонит Ойстраха-отца и Ойстраха-сына, а на фортепьяно -- тут он еще
осваивает "Детский альбом"...
Я, между прочим, слыхал, что один чудак из "Гнесинки" нарочно сочинил
"Концерт для общего фортепьяно с оркестром". Там симфонический оркестр
выдает на полной мощи бетховенское "Та-та-та-та-ам! Та-та-та-та-ам!", а
парень, который сидит за роялем, в ответ -- одним пальцем; "Во саду ли, в
огороде..."
Но -- шутки в сторону -- для меня лично фортепьяно всегда было и
святыней и делом. Я много играл. И на протяжении всех лет мне сопутствовал
Бах, То есть бывали у меня и более страстные увлечения, о которых я говорил
и еще расскажу, но при этом неизменно оставался Бах, и я думаю, что это
навсегда.
Так вот, о Бахе. Я прочел о нем все, что нашлось в библиотеке, и знаю о
нем больше того, что спрашивают на экзамене по музыкальной литературе.
И могу, кстати, сообщить, что однажды Иоганн Себастьян Бах тоже получил
выговор. С занесением. Наверняка с занесением, поскольку документ этот
сохранился до наших дней.
Ему тогда было... что-то около семнадцати лет. Совсем еще молодой,
юноша. Он служил церковным органистом в Арнштадте. Ему приходилось
исполнять различные хоралы перед началом проповеди, а затем еще и после
проповеди. Да и сама эта проповедь, бывало, затягивалась на целый час --
разговорится проповедник, не уймешь... И Баху было скучно сидеть, сложа
руки, слушать эти речи. И он приспособился между двумя хоралами бегать в
ближнюю пивнушку: отыграет начало -- и туда; пока длится проповедь, вполне
успеваешь вытянуть кружечку, поговорить с дружками; а как проповедь
подходит к концу, он опять на месте, за органом, опять -- хорал...
И какой-то поганец донес об этом церковному начальству. Может, из тех же
дружков.
А тут еще он, Иоганн Себастьян Бах (ведь совсем молодой был!) привел
как-то ночью в церковь одну девушку и там ей сыграл на органе свои ранние
сочинения. А куда же ему было ее вести? Дома у него не то что органа, а
даже собственного клавесина не имелось -- на чем бы он ей мог сыграть? Ведь
хотелось, наверное, показать свой талант? Ну, что тут зазорного?..
И опять об этом донесли начальству.
Баха вызвали на церковный совет и там объявили ему выговор. За то, что в
пивнушку бегал, и за то, что приводил ночью в церковь "постороннюю
девушку". (Так прямо и сказано в этом документе.) Постороннюю!.. А она, эта
девушка, Мария-Барбара, была его кузиной. И он на ней вскоре женился. А
потом она, бедняжка, умерла. Но выговор так и остался, по сей день...
Да что там начальство, дружки! Его, Баха, собственные дети -- и те под
конец его жизни стали насмехаться над своим престарелым отцом, хотя он и
вывел их в люди, сделал приличными музыкантами, даже композиторами. Они
насмехались над своим родителем, называли его "старым париком", хвастались,
будто сами они в сто раз гениальнее отца...
Великий, недосягаемый Бах!
А его не успели схоронить, как тут же благодарные сограждане решили
проложить через кладбище дорогу, сровняли могилу с землей, замостили
булыжником -- так до сих пор никто и не знает, где покоится Иоганн
Себастьян Бах...
Я еще плотней загораживаю лицо ладонями. Потому что чувствую, как на мои
глаза навертываются слезы.
Мне очень жалко его, Баха.


-- Да не надо, -- сказал Гошка.
-- Почему?
-- Ну, так...
-- А почему?
-- Говорю: не надо.
Вот еще новости.
Мы стояли с ним, с Гошкой Вяземским, подле станции метро. И я выпрашивал
у него две копейки: мне было совершенно необходимо позвонить по
телефону-автомату, однако у меня как на грех не имелось двухкопеечной
монеты (был двугривенный, был даже полтинник, но двух копеек не было). А
Гошка не давал, хмурился, отворачивал лицо и все твердил: "Не надо".
Между тем звонок этот был необходим. Позарез.
Уже прошла целая неделя, как я не видел Майку. Сперва мне самому было не
до нее: педсовет, собрание. Потом я несколько дней подряд звонил ей домой,
и как-то так получалось, что всякий раз ее не было дома: то она в
библиотеке, то в театре (без меня!). Об этом мне исправно и вежливо
сообщала ее мама, когда я звонил. И у меня зародилось подозрение, что это
именно она, мама Вяземская, узнав про то, как меня разбирали на педсовете и
собрании, решила оградить свою дочь... Вообще мне эта мама не внушала
доверия. Я ее терпел только потому, что она была матерью Майки и Гошки.
Майки, которую я любил, и Гошки, с которым я дружил....
Три дня подряд я не мог дозвониться Майке. Всякий раз к телефону
подходила мамаша.
И сегодня я дерзнул на хитрость.
Я решил воспользоваться Гошкиной помощью. А он не только остался
равнодушным к моей идее, но даже уверял, что у него нету этих несчастных
двух копеек.
-- Жмотничаешь, да? -- рассердился я и протянул ему свой тяжеловесный
полтинник. -- Бери.
Но тут и Гошка страшно рассердился. Он вывернул наизнанку карман, выгреб
оттуда белую и желтую мелочь, встряхнул, обнаружил двухкопеечную монету и
зашагал к стеклянной шеренге автоматов.
Мы втиснулись вдвоем в телефонную будку.
Гошка набрал номер.
-- Мама? Это я... Что? Скоро приду. Майка дома? Поэови-ка.
И поспешно сунул трубку мне.
-- А? -- тотчас отозвалась трубка беззаботным Майкиным голосом.
-- Здравствуй, -- сказал я.
-- Что? Кто это?..
-- Это я. Здравствуй, -- повторил я, улыбаясь трубке.
Трубка затаилась. Потом ответила тихо:
-- Здравствуй.
Да, судя по всему, Майка сильно побаивалась своей мамаши.
-- Здравствуй, -- сказал я еще раз. -- Когда и где?
У нас ведь с Майкой подобные разговоры были коротки: когда и где. Без
лишних слов. Остальные слова -- при встрече.
-- Я не знаю... -- Голос в трубке сделался еще тише и настороженней.
-- Сегодня, -- предложил я наиболее желанный для меня срок. -- На
Маяковке.
-- Сегодня я не могу. У меня уроков много. Будет контрольная.
-- Завтра, -- не пал духом я. -- Завтра. Там же.
-- Завтра я тоже не могу, -- вздохнула трубка. -- Я... мы с мамой идем к
портнихе.
-- А послезавтра? -- с надеждой спросил я.
-- Послезавтра? -- Майкин голос в трубке зазвучал уверенней. --
Послезавтра я никак не могу. Это будет суббота, а в субботу я иду в Дом
кино. Одна девочка достала билеты: всего два билета -- себе и мне.
Да. Жалко, что всего два.
-- Значит, в воскресенье? -- сказал я уныло, потому что до воскресенья
оставалась целая вечность.
-- В воскресенье к нам придут гости, -- сообщила Майка, -- Нет, я не
смогу.
-- А когда же? -- совсем уж удивился я этому злосчастному стечению
обстоятельств. -- Когда?
-- Не знаю...
После этих странных слов трубка совсем замолкла. В ней было слышно
только дыхание. Майкино дыхание.
-- Майка! -- позвал я.
И тогда в трубке задолдонили короткие прерывистые гудки.
Только сейчас, в недоумении отстраняя трубку, я увидел, что Гошки
Вяземского уже не было в кабине. Он стоял за стеклом, снаружи. Когда он
успел выйти? И почему я этого не заметил? И отчего бы ему отсюда
выскакивать?
Не хотел подслушивать чужой разговор? Или он не м_о_г его слушать?..
Я покинул будку.
Гошка смотрел на меня неодобрительно, хмуро и чуточку жалостливо.
-- Ну? Говорил же...
-- Что?
-- Я говорил: не надо.
Да. Говорил.
-- Мамаша, значит? -- спросил я, сощурясь.
-- При чем здесь мама! -- Он грозно надвинулся на меня. -- Она здесь ни
при чем. И ты -- не смей... Она только в одном виновата, что говорила,
будто дома нет. А ее Майка заставляла врать. Понял? Вот и все. Теперь ты
все знаешь.
-- А... почему? -- спросил я.
Я задал этот вопрос машинально. Мне вовсе не нужно было ответа. Мне
вдруг, в одну секунду, все на свете сделалось совершенно безразличным.
Гошка помялся, потом сказал небрежно:
-- Новая у нее дурость. Появился там какой-то... задохлик. Шахматист.
Но вдруг оживился:
-- С Тиграном Петросяном -- ничья. Во Дворце пионеров, на сорока досках.
Представляешь, ничья! В пятнадцать лет -- ничья с Петросяном...
-- Пока, -- сказал я.
И пошел.
-- Женька...
Он догнал меня.
-- Женька, я сегодня собираюсь в одну компашку. Магнитофон там
колоссальный -- "Грюндиг". Послушаем, потанцуем... а?
-- Пока.


Я пересек площадь.
За склизкой от дождя оградой зоопарка стояли голые деревья. Аллеи,
огибающие пруд, обычно такие людные и шумные, сейчас были пусты. Да и сам
этот пруд будто вымер, лишь пара лебедей лениво плавала вокруг дощатого
домика, а поодаль, на берегу, зябко отряхивались утки. Остальных птиц уже
попрятали в помещения, чтобы они не простудились. Да и этим -- лебедям,
кряквам -- по нормальным законам их жизни, наверное, уж давно полагалось бы
отлететь в теплые края. Но они, конечно, никуда не улетали: или привыкли
зимовать тут, или, как я слышал, им на всякий случай подрезают крылья,
чтобы не сбежали.
Зато, как всегда в осеннюю пору, заметно прибыло другого населения, не
обозначенного на табличках, а добровольно, по своей охоте обживающего
зоопарк: ветки деревьев были черны от сидящего на них горластого воронья, а
на слякотных дорожках шевелились воробьиные стаи...
Да, зима на носу. Еще одна зима. Зима.
А у ворот зоопарка стояла лоточница в белом халате, надетом поверх
пальто, и торговала мороженым.
Она тут стояла вечно: и летом, и зимой, и весной, и осенью. Торговала
мороженым.
Но, странное дело, все эти минувшие годы я как бы не замечал ее. Я
несколько раз в день проходил мимо, но при этом никогда ее не замечал. Она
как бы исключалась из моего поля зрения. Поскольку я не должен был ее
замечать -- ни ее, ни ее лотка. Мне это было заказано видеть. Мной
руководил непререкаемый запрет, выслушанный давным-давно, именно здесь, на
этом самом месте, у этих ворот.
И я ничего не видел.
И вот лишь сейчас, приблизясь к воротам зоопарка, я увидел, я обнаружил,
что это не просто лоточница в белом халате, торгующая мороженым, а т_а
с_а_м_а_я лоточница, которая стояла здесь давным-давно, сто лет назад. Я
узнал ее. Та самая пожилая женщина. И меня вдруг поразило своей
очевидностью то, что за минувшие сто лет она, эта лоточница, нисколько не
переменилась: она осталась точно такой же, какой была.
А я за те же сто лет, за те же восемь лет переменился настолько, что
меня-то, конечно, она ни за что бы не узнала, если б я даже ей напомнил,
как однажды по неосторожности и неведению вздумал купить у нее "эскимо" и
что потом из этого вышло.
Нет, конечно, не узнала бы.
И я, признаться, тоже сам себя не узнавал. Не только такого себя, каким
я был в ту безумно далекую пору, но даже такого себя, каким я был недолю
назад, еще два дня назад, всего лишь час назад...
Я подошел к лоточнице, протянул ей полтинник и сказал:
-- Пожалуйста, "эскимо".

    * Часть четвертая *



    1



-- Женя, -- сказал он, -- я ничего не понимаю. Когда у тебя не ладилось
с геометрией, то еще... то есть это было совершенно постыдно, однако...
-- Я исправил по геометрии.
-- Очень хорошо. Но... что это такое?
Он повернул лежащий перед ним лист -- какую-то учительскую ведомость, --
чтобы мне было видно, и ткнул в него своим коричневым пальцем.
-- Что это такое?
Как что? Мне было прекрасно видно даже вверх ногами: "З" и "2". Против
моей фамилии. Тройка -- это по фортепьяно, а двойка -- по теории музыки.
Все в точности, никакой ошибки. Заработано на прошлой неделе.
-- Женя, -- сказал он тихо, -- что это такое? Я просто не понимаю. Я
отказываюсь понимать!
Вот уж это зря. Одно дело не понимать, а другое -- отказываться.
Я стоял перед директорским столом, переминаясь с ноги на ногу, одергивая
рукава. Меня в последнее время заела дурацкая эта привычка: поминутно
одергивать рукава. Не то, чтобы они были мне коротки -- вовсе нет, мне
недавно выдали новую тужурку, и она была в самый раз. Но я продолжал очень
быстро тянуться вверх. Иногда я вроде бы даже чувствовал, как расту. Я,
казалось, ощущал, как моя шея, а с нею и голова постепенно приподнимаются
над плечами, как пальцам моих ног делается тесно в башмаках, а запястья
сами собой лезут наружу из рукавов -- и я поминутно одергивал рукава.
-- Я исправлю.
Надо, конечно, исправить. Ведь эдак можно и остаться без стипендии на
следующее полугодие.
-- Женя, пожалуйста, сядь, -- сказал Владимир Константинович Наместников
и откинул в сторону ведомость. -- Ты мне все-таки должен объяснить...
А что объяснять?
-- Исправлю, -- глухо повторил я.
Не мог же я, в самом деле, объяснить ему, что ненавижу теорию музыки. И
практику заодно. Что я ненавижу музыку.


Ну, может быть, это и чересчур, и не совсем так, и даже вовсе не так --
никакой особой ненависти я, конечно, не испытывал. Просто мне вдруг стало
все равно. От спевок я был освобожден. От концертов я был освобожден.
Впервые за всю свою жизнь я испытывал это жутковатое чувство
о_с_в_о_б_о_ж_д_е_н_н_о_с_т_и. Оно увлекало. Уроки? Но их можно учить, а
можно и не учить -- пронеси, господи. Фортепьяно -- тоже дело хозяйское:
хочешь -- сиди, а хочешь -- гуляй...
Я гулял.
Гулять по Москве очень интересно. Даже если кружить по одной только
нашей Пресне, исхаживать ее вдоль и поперек, вкось и вкривь.
На перекрестках я читал таблички: Баррикадная улица, Дружинниковская
улица, улица Тысяча Девятьсот Пятого года, Декабрьская улица... У станции
метро стояла бронзовая фигура рабочего, сжимающего гранату.
Я подолгу рассматривал тихие особняки на Большой Грузинской и на Малой
Грузинской. Я вглядывался в их фасады, как в лица. Лица были каменные. Они,
безусловно, хранили какие-то тайны.
Да, с некоторых пор у меня не оставалось сомнений в том, что все
старинные дома битком набиты тайнами. Включая наше хоровое училище.
Однажды, когда я еще учился в восьмом классе, к нам явились люди с
папками и чертежами, а следом другие люди -- те уже с молотками и железными
ломиками. Сверясь по чертежам, они взялись простукивать стены. Все подряд:
и на первом этаже, и на втором, и в подвале. Стучат, прислушиваются. Потом,
на перемене, видим -- ломают стену...
Мы, конечно, еле высидели оставшиеся уроки. Кроме этого стука, уже
ничего не слышали и строили на сей счет различные догадки. Одни говорят:
"Клад ищут". А другие говорят: "Ищут бомбу. Во время войны угодила в дом,
не взорвалась и до сих пор сидит в стене". Не правда ли, большое
удовольствие? Но все же интересно.
Однако тем дело и кончилось. Ничего как будто не нашли. Заделали стену.
Собрали свои чертежи да железки и ушли -- извините, что малость наследили,
А между тем искали именно клад.
Узнал я об этом из верных уст. От Полины Романовны, нашей привратницы, о
которой я уже рассказывал, Она ведь, Полина Романовна, спокон веку сидит
под этой дверью, под бесполезным медным колоколом. А живет в бревенчатой
развалюхе -- все никак не соберутся снести, потому, наверное, что с улицы
ее, развалюху, не видать.
И само собой разумеется, что Полина Романовна знала всю подноготную