всё и прятали у себя в избах. Белые узлы, тяжелые сундуки, кованные железом,
какие-то древние шкатулки и ящики то и дело летели через забор. Всё
зашевелилось, {24} как пламя большого пожара, как будто на самом деле шла
война, и мирные жители бегут от наступающего отовсюду врага. А по дороге к
монастырю шел уже пеший отряд красноармейцев, чтобы усмирить мужиков и баб,
собиравшихся большими толпами, готовых с лопатами и вилами защищать
монастырь.
Когда к вечеру собрались мы с матушкой Марией на станцию, солдаты буйно
веселились. Они вырывали из могил кресты и ходили с ними по монастырскому
двору процессией, распевая похабные песни. Они удерживали молодых монашек,
приглашая их выйти замуж и строить социализм. Другие, без слов, тащили
монахинь в темноту, и жалобные крики несчастных доносились из-за каждого
куста.
Трудно было и нам вырваться из этой толпы разгулявшейся черни; они
хватали матушку за полы и лезли целоваться.
-- Красавица, куда бежишь? Довольно пожила с Богом, а теперь с нами
поживи...
-- Звери!...-- кричал я, царапая и кусая чьи-то потные волосатые руки.
-- За что вы мучаете этих слабых, беззащитных женщин!..
Пока я призывал преступников к милосердию, вызывая в них веселый смех,
незаметно для меня исчезла из виду матушка Мария.
"Где она?", -- подумал я с ужасом, и бросился искать её. Но в это
время, из темноты послышался её призывающий голос, полный детского
страдания, и я бросился к кустам. Но она уже шла ко мне навстречу, шатаясь и
вся потрепанная. {25}
-- Бежим!.. -- говорила она, а сама стояла неподвижно, как мать перед
могилой своего ребенка.
-- Бежим!.. -- повторила она, не двигаясь с места. -- Разве ты не
видишь, что за нами гонятся?..
С усилием я вывел ее за ворота, и мы пустились бежать, спотыкаясь на
кочках и падая в ложбины.
-- Их тысячи, а нас только двое... -- повторяла она с такой
заразительной тревогой, что я начинал уже этому верить. Как, вдруг, она
остановилась среди дороги, повернулась к пустому полю, и залилась
неудержимым смехом, напоминавшим рыдание.
-- Опомнись, матушка... -- просил я. -- Уже скоро станция...
Но вместо ответа, она подобрала рясу и пустилась в веселый пляс. Руки
её носились по сторонам, они что-то просили, кого-то звали, хотели сказать
что-то самое главное.
"Боже мой!" -- вскрикнул я, не владея собой, -- "Она сошла с ума!".

VII

Не помню, как доехали, мы до Харькова, как встретили нас дома и что
было после того со мной. Не скоро узнал я, что матушку Марию поместили в дом
для душевно-больных, который стоит на Холодной горе и зовется "Сабуровой
дачей". {26}

--------

    Весенняя посевная



I

Все незаметно преобразилось. Еще недавно деревья дрожали раздетые и
нигде не было видно черной земли. Люди прятались во всякую тряпку, надевали
на себя все, что есть, и по этой странной одежде нельзя было отличить мужика
от бабы, старых от молодых. Все в равной мере страдали от морозов и трудно
сказать, в чем больше терпели люди нужду: в дровах или в хлебе. А теперь --
вся земля открылась вдруг, голые ветки зашевелились и отовсюду побежала
живая вода. Между избами, и дальше к колодцу уже протоптали веселые дорожки,
но их скоро размывало дождем, и девки ходили по слякоти босыми. На проезжих
дорогах еще стояла распутица, но в колхозах уже спешно составляли списки
полевых бригад, разлучая мужиков с бабами, матерей с грудными детьми, и
гнали их в поле перевыполнять нормы. Уже из города приезжали бригады
бездельников на охоту за людьми, которые всегда в чём-нибудь виноваты перед
советской властью. Село пустеет, и только тяжело больные и старики, у
которых дни сочтены, кряхтят и стонут в заброшенных избах. Многие больные
просятся в {27} поле, чтобы заработать трудодень и быть равноправными
едоками в своем колхозе.
В такое время отправился я с агрономом земотдела в Смелу, богатую когда
то сахарной свеклой. По дороге мы часто встречали сахарные заводы с
торчащими вытяжными трубами, давно бездействующими без свеклы. Другие, слабо
дымились, указывая на угасающую в них жизнь. Все теперь заняты были здесь
севом свеклы, и уже многие пострадали из-за нее напрасно.
Утро было влажное и мы зябли. Агроном бережно и не торопясь скручивал
на холоде папиросу, внимательно заправлял ее в мундштук и, подбирая с кожуха
крошки, вкусно затягивался дымом. Не поднимая глаз, он сказал ни к кому не
обращаясь:
-- Почему он везет нас по этой дороге? В такую распутицу и на грунтовой
дороге легко потонуть, а здесь тем более...
Повозившись с папиросой, он заговорил снова:
-- Не езда, а мучение. Так, пожалуй, и к вечеру не доедем до села.
Сколько ни едем, а всё ещё кроме хвоста кобылы ничего не видно...
Слабая лошадь, вся в болячках, с трудом вытаскивала нас всех из густой
грязи, и часто подолгу останавливалась передохнуть.
-- Она у тебя спит, -- дразнил агроном возницу.
-- Не кормленная, -- отвечал тот, не поворачивая лица.
Лошадь тяжело дышала и слышно было, как что-то ворочалось у нее в
груди. Поношенная {28} сбруя с поблекшими украшениями сползла на брюхо, бока
безобразно выдавались из худого тела, шея вытянулась и все ребра были видны.
-- Что же нам делать! -- продолжал агроном не унимаясь. -- Ждать здесь
засухи, или самим впрягаться в телегу? Где ты подобрал такую калеку?
-- Она не кормленная, -- повторил мужик, и для виду стал пугать лошадь
кнутом. Лошадь напряглась, вытащила нас из лужи, и опять стала.
Тогда мужик рассерчал -- он рванул вожжи и заиграл кнутом. Удары кнута
ложились рубцами на больном теле и животное нервно вздрагивало.
-- Ты её не кнутом, а лаской... -- посоветовал агроном, добрея при виде
страданий животного.
Но возницей уже овладел азарт, и страстно прикрикивая и присвистывая,
он хлестал кобылу по тем местам, где было ей всего больнее. Она рвалась из
оглобель, некрасиво взбрасывая задние ноги. Наконец, после больших усилий ей
удалось сдвинуть телегу с места, и она неловко побежала, задыхаясь. Но очень
скоро ноги её снова подкосились, и разрывая на себе сбрую она тяжело упала в
жидкую дорожную грязь. Агроном бросился тянуть её за хвост с такой силой,
точно намеревался вырвать его из живого тела, а в это время мужик бил кобылу
кнутом по морде и под брюхо, и рвал удилами посиневшую губу. Лошадь стонала.
Она смотрела на нас смущенно и виновато, как смотрит провинившийся {29}
работник на своего хозяина. В её умных и покорных глазах не было ни упрека,
ни жалобы, ни просьбы, а только смущение, какое испытывают всегда слабые
перед сильными. Она хотела подняться и побежать, чтобы выполнить свою
последнюю службу, и опять упала.
-- Сдыхает, бедняга... -- произнес агроном, и отпустил хвост.
Лошадь металась. Она силилась поднять морду с мокрой земли, но, в это
время, бледные десны ее открылись и из ноздрей вырвалась белая пена
окрашенная кровью.
Возница вдруг заволновался; он бросил кнут и стал освобождать лошадь от
оглобель и упряжи. По его неловким движениям было видно, что он чего-то
боится. Он суетился напрасно, потому что забота его уже не была нужна
издыхающей кобыле. И чем больше начинал понимать он свое бессилие, тем
больше росла его тревога, и ему стало страшно.
-- Мне за неё отвечать! -- закричал он странным, точно не своим
голосом, и оторопел. Напуганный этой мыслью он всё ещё боялся потерять
надежду спасти лошадь, и снова взялся за кнут.
-- Что ты делаешь! -- закричал на него агроном. -- Ведь она мертвая!
Но он не хотел поверить этому, не хотел привыкнуть к этой опасной
мысли, не хотел признать, что всё кончено, и ещё с большей силой принялся
стегать кнутом уже мертвую кобылу.
Кругом нас собирались сумерки, земля чернела, и запоздавшие птицы
торопливо искали {30} свою потерянную ветку. А нам некуда было деться на
ночь. Сиротливо и неподвижно стояла среди дороги телега с опущенными
оглоблями, никому ненужная. Нас выручила тогда встречная подвода, которая
доставила нас в ближайшее село.

II

Высадившись у сельсовета мы увидели на голом дворе молодую девку,
которая скакнула через весь двор босыми ногами, и мигом воротилась к нам.
-- Кого вам надо? -- сказала девка, утирая пальцами нос. --
Председателя? Он наверно с картошкой занят, у нас посевная картошка погорела
в яме. Я схожу за ним... -- и исчезла.
Скоро пришел сторож в тулупе, поставил на скамью чадящую лампу и ничего
не сказав, скрылся. Потом несмело вошел в избу мужик с длинной шеей,
длинными руками и в длинной, не по росту, рубахе.
-- Мы к вам по пути, у нас на дороге лошадь пала, -- сказал агроном,
приняв мужика за председателя.
-- Это ничего, -- ответил мужик сдержано, -- теперь много коней
подыхает...
---- Ты нас накорми чем есть, мы со вчерашнего дня голодные, -- сказал
агроном.
-- Это ничего, -- снова повторил мужик сдержанно, видимо ничем не
интересуясь, -- теперь много голодных повсюду, а сытых мало...
-- Чего ты притворяешься! -- возмутился агроном, и стал упрекать мужика
за плохое {31} обращение. В это время дверь шумно отворилась и в комнату
ворвался энергичный человек в кепке, похожий на рабочего от станка. Он
накричал на мужика и стал гнать его из избы плохими словами.
-- Я к вам за картошкой... -- робко произнес мужик.
-- За какой картошкой?
-- За гнилой картошкой, которая в яме погорела...
Председатель посмотрел на нас и смутился.
-- Она ведь все равно погорела, -- продолжал тем временем мужик, -- ее
все равно сажать нельзя, а для мужика она корм. Распорядись, чтоб картошку
ту не давали скотине, а мужикам. Бабы за нее дерутся...
-- Вот видите, -- обратился к нам председатель, -- здесь у нас такое
несчастье приключилось с посевной картошкой, задохлась в яме, а этот дурак
радуется.
Он с трудом прогнал мужика, и стараясь быть никем не услышанным,
упрашивал нас не задерживаться долго в селе, потому что если нас убьют, то
ему придется отвечать.

III

Утром нас увезли в Смелу на сахарный завод. Мужики нам завидовали,
точно мы ехали на курорт. Там люди жили сытнее и удобнее, получали хорошие
пайки, в выходные дни мылись мылом в общественной бане, стариков и детей
брили на голо, чтобы не вшивели, и клопов там тоже было меньше. {32}
Нас встретил помощник директора, беспартийный специалист по
сахароварению. Прежде работал он на заводе мастером, потом стал хозяином,
приобрел семью и сбережения. Большевики сбережения забрали, семью оставили и
велели ему работать на заводе за жалование. Был он человеком полезным и
нужным, и его терпели, хотя к социализму он не высказывал пристрастия. Судя
по его привычкам к сытной еде и семейной жизни, он не был сторонником
социализма в одной стране, тем более во многих странах.
-- Да, это очень печально, очень печально... -- повторял он без всякого
чувства, выслушивая наш рассказ про сдохшую кобылу.
-- Что лошадь! -- продолжал он, провожая нас к себе домой. -- На селе
теперь и живых мужиков мало осталось. К нам пригоняют теперь на время сева
из города счетоводов и машинисток... Жалко смотреть, как они обращаются с
землей.
Он привел нас в столовую, где на видном месте стоял под скатертью
большой стол и много лишних стульев, тяжелый буфет подпирал стену,
грамофонный столик с раскрытыми крыльями для пластинок теснился в темном
углу, а для человека не было здесь места.
-- Вы садитесь к столу, я вас хорошо накормлю, -- сказал он весело, и
пошел звать жену и дочь. Но очень скоро он вернулся сконфуженный.
-- Напрасно я им сказал о вас. Теперь наверно все зеркала перебьют пока
оденутся. Они ведь тоже несчастные -- всегда со скотиной, а человека не
видят. {33} -- Но не успел он сказать всего, что хотел, как в комнату вошла
женщина, не старая еще, но уже померкшая, принуждавшая себя смеяться. И эта
гримаса делала некрасивым ее красивое лицо. Она видимо горела нетерпением
скорее рассказать нам о самой себе как можно больше, выставляя себя с
выгодной стороны.
-- Как приятно встретить интеллигентных людей, -- говорила она упавшим
голосом.-- Я раньше тоже была интеллигентная и все принимали меня за
дворянку, а теперь меня все принимают за доярку... -- и она с усилием
засмеялась.
-- Вы не подумайте, что я отсталый человек с предрассудками; у меня
дочь комсомолка. Но я все же не могу понять, почему теперь нигде нельзя
услышать хорошего слова. Поверьте мне, я скучаю не по людям, а по хорошим
словам. Откуда берется у людей столько сквернословия и ругательства, и как
это носят они такую грязную тяжесть у себя на сердце! Точно плохие слова
лучше, чем хорошие...
Она, повидимому, находилась под свежим впечатлением и мучилась обидой.
-- Вот моя дочь не похожа на меня -- ей все равно. Ее, например,
обижает нежность и ласка. "Какие вы мещане!", возмущается она, когда я хочу
ее приласкать.
-- Что ты на меня доносишь! -- запротестовала девица входя в столовую.
Рыжие волосы на ней горели, высоко приподнятая грудь тяжело перемещалась при
каждом движении. Это была здоровая девица, полная неизрасходованных {34} еще
сил и желаний. Она имела привычку прищуривать свои светлые глаза, как будто
присматриваясь к чему-то и, в тоже время, не прекращала говорить:
-- Одни родители относятся к своим маленьким детям, как к большим, а
другие -- к большим, как к маленьким. Мои родители всё ещё относятся ко мне,
как к маленькой, а мне это противно. Я всегда на активной работе среди
рабочих и мужиков, и привыкла ко всему. Я давно заметила, что чем
обходительней человек и осторожней в выборе слов, тем он хитрей и подлей...
Все примолкли, никто не решался возражать. Наконец принесли тарелки,
хлеб и кипящий борщ в большом котле. Хозяин дома осторожно протягивает к
каждому горло бутылки и сам быстро пьянеет.
-- Вот видите, -- говорит он едва слышно, боязливо оглядываясь, чтобы
не услышала дочь. -- Кормят нас хорошо, а душа неспокойна. Живем мы здесь,
как под арестом и никто меня за человека не считает. Даже моя собственная
дочь! Но, все же, хорошо, что она в комсомоле и, к тому же, не дурна
собой...
Он нерешительно посмотрел на нее с любовью, и продолжал:
-- Сам директор проходу ей не дает. Я не против, пускай женится, может
быть тогда и мне будет спокойнее. Я его страшно боюсь. Боже, как я его
боюсь! Это не человек, а злодей, он похож на дьявола. Но... пускай женится!
{35}

IV

На другой день мы отправились смотреть свекловичные плантации, где уже
прошел трактор. По нетронутой плугом меже далеко бежала зеленая полоса
только-что родившейся травы; она была хорошо видна на черном поле. В разных
местах возились у грядок группы живописных женщин с лопатами в руках. Их
было много; одетые по разному, но все босые, они ловко разгребали лопатами
грядки, а другие шли следом и бросали в раскрытую землю семена. Кто-то худой
в солдатском картузе и в низких сапогах ходил за ними и считал грядки. К
полудню он уже знал, кого привлечь за невыполненную норму. Он лениво ходил
между бабами, подгоняя каждую бранным словом. Увидев нас, человек в картузе
заволновался и стал показывать усердие: он перегонял задние колонны наперед,
производя беспорядок, и за это ругал женщин.
-- Дружнее!.. -- кричал он во все горло, чтобы мы его слышали, и
принуждал их петь песни. Женщины уныло затянули знакомый мотив с новыми
словами, но все по разному.
-- Дружнее! -- кричал человек в картузе, и сам хрипло запел для
примера, выставляя на вид свой подвижной кадык. Девки засмеялись, но скоро
вошли в строй и голоса всех разом слились в одну тонкую и быструю струю,
которая исчезала и опять возникала, и падала где то близко, разбиваясь
брызгами о землю. И тогда слышнее становились отдельные слова, чужие всем и
неправдоподобные. {36} Но они пели не слушая эти выдуманные слова, увлекаясь
музыкой своих голосов, прозрачных и чистых, как вода в колодце.
-- Хорошо поют! -- сказал подоспевший к нам помощник директора.
-- В городе таких концертов не услышите... -- и хотел рассказать
больше, но в это время что то случилось: женщины бросали лопаты и спешили к
кому то на помощь.
-- Чего они? -- спросил я с недоумением.
-- Не донесла, несчастная... -- произнес с огорчением помощник
директора. -- Это часто у нас с бабами в рабочее время. Как только сев или
уборка, все они с брюхом ходят.
Между тем, собравшиеся возле роженицы женщины волновались и упрашивали
бригадира свести больную в больницу на тракторе. Другие советовали привезти
доктора в поле, и просили бригадира выписать из колхозного амбара солому,
чтобы не рожать ей на голой земле.
-- Что вы мелете, дуры! -- закричал на женщин человек в картузе, и
обозлился. -- Трактор ведь не колхозный, а МТС, и он за свою выработку тоже
отвечает. А солома теперь не наша, и она есть фуражный корм, -- без ордера
не отпустят.
Пока здесь спорили и ругались, роженица валялась на земле раскрытая.
Какая то старуха на кривых ногах и с вывернутыми руками подкладывала под
больную свою споднюю юбку и велела ей кричать сильней, чтобы выгнать плод, а
сама села ждать. {37}
-- Так нельзя, -- сказал помошник директора, отзывая в сторону
бригадира. -- Это просто срам смотреть, как женщина рожает на виду у всех.
Человек не скотина, надо ее свезти в помещение.
-- Вы не беспокойтесь, бабы у нас крепкие, они все стерпят... --
возражал бригадир, и стал жаловаться на плохую работу и частые простои, и
что нельзя в рабочее время позволять бабам рожать детей.
-- Всему свое время, -- рассуждал он спокойно, не притворяясь. -- Я не
против того, чтобы бабы рожали -- пускай рожают, только не в рабочее время.
А то ведь они этим посевной план срывают. Они бездельничать всегда рады.
Смотрите, сколько теперь пропало времени даром. Одна рожает, а вся работа
стоит, -- и вспохватившись, он бросил нас, и быстро шагая через грядки,
пошел разгонять женщин по местам.
-- Становитесь в колонну! -- командовал он на другом конце поля. -- Я
вас, сукины дети, быстро!..
Толпа поредела, и теперь роженица была отовсюду видна. Она не кричала.
Прикрытая тряпками со следами свежей крови, женщина все так же неподвижно
лежала на голой земле и из глаз ее, как из раны, сочились слезы; она плакала
тихо, совсем беззвучно, мелкими выстраданными слезами, прижимая к груди
мертвого ребенка. {38}

--------

    Голодная смерть



Жизнь меня баловала впечатлениями. Многие годы я не разлучался с
крестьянской телегой, возившей меня по проселочным дорогам нашей большой
страны, смущая народ. Напуганные, с дурными предчувствиями встречали меня
повсюду крестьяне. Они знали, что корреспонденты советских газет никому не
привозят счастья.
Сколько не старались тогда власти примирить деревню с городом,
поворачивали нас "лицом к селу", принуждали к "смычке" -- ничто не могло
смягчить сердца крестьян, пострадавших от социализма. Трудно было полюбить
им жителей города, приезжавших бригадами обирать деревню до последнего
зерна. Неловко и стыдно было мне ходить среди колхозников под охраной
сельского милиционера и слушать, как с наступлением темноты, в сельсовете
начинали обсуждать, куда безопаснее поместить корреспондента на ночь. Точно
жил я в чужой стране или завоеванной иностранцами. При каждой новой встрече
с крестьянами чувство горькой обиды не давало мне покоя, и я искал случая
вызвать к себе больше доверия у этих, всегда несчастных людей.
Маленький бритый мужичек, весь в заплатах, вез меня по плохой дороге в
село Скелетово {39} (на Мелитопольщине), превращенное большевиками в колхоз
имени Октября. Всю дорогу я объяснял упрямому мужику, что еду я по делам
службы, а не по своей доброй воле, что я журналист и никого не приговариваю
к расстрелу, но он во всем сомневался и ничему не верил.
-- Пойми же ты, наконец, упрямая голова, -- говорил я с досадой, --
ведь я на службе у государства, как и ты, как и твоя лошадь, как эта
подвода, на которой мы сейчас сидим. Что мне прикажет партия и
правительство, то я и делаю. Разве я для себя требую от вас сдавать по плану
хлеб, мясо, молоко, яйца?.. Разве ко мне в амбар вывозят из вашего села
зерно, или я на твоих трудоднях богатею? Молока твоего я не пью, яиц даже в
большие праздники не ем, а хлеб кушаю по норме. Чего же ты на меня косо
смотришь, точно я кровопийца, или жену у тебя украл?
Он молчал, а сам чутко прислушивался к моим словам; он все еще не знал,
верить мне или не верить. Во всем ему мерещился обман, а живая душа искала
сочувственного слова и отзывалась на него при всяком случае.
-- Вот ты молчишь, -- продолжал я, -- а сам наверно, думаешь, что в
городе всё же жить легче. Все теперь бегут из села в город, как будто в
другую страну.
-- Бегут!.. -- подтвердил он не сразу и задумался. Мысль его была
где-то далеко -- не то на скотном дворе среди чужой худобы, отощавшей за
зиму настолько, что добрый хозяин давно бы перевел ее на мясо и кожу; не то
вспомнил он самого себя, свою батрацкую {40} жизнь, непосильные нормы и
голодный паек, каким кормят одних лишь арестантов, сравнил себя со скотиной
и стало ему себя жалко. Бог знает, о чем думал мужик, никогда еще сытно не
евший хлеба, не сменявший штанов уже много лет, и всегда носивший одну и ту
же рубаху на голом теле.
-- Сами видите, -- произнес он погодя не смело, -- нужда на селе
большая, потому и бегут... -- и стал осторожно рассказывать про непорядки и
голод, от которого одинаково страдает скотина и человек; что никто теперь
деньгам не рад, потому что нельзя теперь за деньги купить хлеба, и только в
казенной водке нигде нет недостатка.
-- Мужик голую водку жрет, а потом шалит ночью на больших дорогах... --
и стал смущать меня рассказами об убийствах в ночное время.
-- Плохое время выбрали мы для езды в этих местах... -- повторял он с
тревогой, и вдруг захихикал, забалагурил непонятное, точно леший.
Его тревога быстро передалась мне, и я перестал уже доверять
придорожным деревьям, походившим на разбойников, и от каждого куста,
притаившегося в темноте, ждал несчастья.
Подвода шла, как пьяная, спотыкаясь на кочках, и шумела не смазанная.
До селения все еще было далеко.
-- Куда сворачиваешь, дохлятина! -- обратился мужик к лошади. Он не
спеша переложил вожжи в правую руку и мягко ударил ими лошадь по всей спине.
Но лошадь не слушалась {41} его и на самом деле сворачивала с прямой дороги.
В это время послышался жалобный детский крик, не то впереди, не то позади
нашей подводы -- в темноте не всегда поймешь. Но чем дальше отъезжали мы,
тем ближе слышался этот призывной голос ребенка, и очень скоро из темноты
показалась девочка лет восьми, с распущенными волосами. Она не шла, а бежала
босыми ногами, прямо на лошадь, как слепая.
-- Чего тебе? -- отозвался мужик на ее крик.
-- Дяденька накорми... -- простонала девочка, и я не заметил, как она
уже валялась у моих ног.
-- Чья ты? -- спросил я смутившись, и стал осторожно подымать ее с
земли. Но она вырывалась из рук и ползала у моих ног, унижаясь, чтобы
вызвать сострадание.
-- Чья ты? -- повторил я снова.
-- Наших всех вывезли, а я осталась, -- отвечала девочка, с трудом
сдерживая слезы; она боялась плакать.
-- Меня теперь отовсюду гонят, а я голодная и у меня все нутро болит...
-- и вдруг, как зверек, вскочила на ноги и повлекла меня в почерневшую от
темноты траву. Здесь она быстро сбросила свое рваное платье и легла голая,
привлекая меня к себе руками.
-- Ложись дяденька... -- просила она, -- ложись... Тогда накормишь.
Всех вас, дяденек, знаю...
-- Что ты делаешь! -- закричал я строго. -- Встань! -- и стал звать
мужика, мирно разговаривавшего с кобылой. Пока он шел, смешно {42} и неловко
переступая большими шагами через низкие кусты и едва видные канавки, я уже
держал ее в руках, трепетавшую и совсем холодную. Временами девочка
вскрикивала и скоро затихла, но не надолго.
-- Помрет, несчастная... -- сказал с уверенностью мужик, и пошел
доставать со дна подводы рогожу, чтобы укрыть ее. При этих словах девочка
вздрогнула и насторожилась -- мысль о смерти поразила ее. Испуганными
глазами она долго смотрела на меня, как-будто спрашивая: "правда ли это?", и
просила защитить её от этого страшного рокового слова.
-- Ничего, -- говорил я как можно спокойнее, утешая умиравшего ребенка.
-- Уже скоро приедем мы на колхозный двор и накормим тебя досыта. Ты не
беспокойся -- не все люди злые. Много теперь голодных людей, но есть и
сытые. У председателя обязательно хлеб есть. Мы у него попросим, он даст...
А потом я отвезу тебя в город, там есть школы и детские дома, там много
таких бездомных детей, как ты... -- и долго еще я рассказывал ей сказку о
городской жизни, о людях, которые живут под крышей, спят на постелях и пьют
чай со сладкими леденцами.
-- Дяденька, -- спросила она робко, -- а какие бывают леденцы -- они
холодные?
Совсем счастливая, она скоро заснула, прикрытая рогожей. Неожиданно
подул холодный степной ветер. Он шел низом, крадучись; он забирался под
кожу, срывал рогожу со спящего ребенка, и вырывал из штанов мужика
заплатанную рубаху. Молчавшие до того деревья -- заговорили, черные кусты
зашевелились, {43} и по траве пронесся приятный шопот живых голосов.
"Это к дождю", подумал я и просил мужика гнать быстрее. Он хотел что-то
ответить и вдруг странно затих, обернувшись и пристально всматриваясь в
спящего ребенка.
-- Тормоши ее... -- сказал он, наконец, опомнившись. -- Не пускай ее
спать... Голодные всегда во сне мрут.
Девочка неохотно пробуждалась, когда я громко будил ее, звал разными
нежными именами. Она отстраняла меня своими слабыми руками и говорила
жалобно:
-- Оставьте меня... у меня все кишки болят...
Быстро соскочив с подводы, мужик снял с себя веревку, засаленную и всю