Но Михельс потерял нить прений и некоторое время молчал.
   Один из товарищей, подняв руку, попросил разрешения задать вопрос. Товарищ Михельс говорил, что во Франции и в Италии конъюнктура кажется ему более благоприятной, чем в Германии. Хотел ли он этим сказать, что французские или итальянские организации могут, если представится случай, пойти на риск, не будучи уверены, что за ними последует Германия?
   Михельс, глядя на спросившего, ответил, что именно таково, признаться, его мнение.
   – Но какие признаки, по мнению товарища Михельса, могли бы указать, что подходящий момент наступил? На какие обстоятельства следует рассчитывать?
   Михельс ответил сперва в общей форме, что благоприятны в принципе все обстоятельства, ослабляющие государство, более или менее парализующие его.
   – Большие рабочие волнения?
   – Хотя бы.
   – Угроза европейской войны?
   Прежде чем ответить, Михельс ощупал взглядом собрание. Затем пустился в длинное рассуждение со всякого рода оговорками, обиняками и сильной жестикуляцией.
   Мало-помалу выяснилось, что напряженное состояние, предшествующее войне, способно, по его мнеиию, скорее усилить временно государственную власть, чем ослабить ее. Тем не менее правы те, кто усматривает известную связь между угрозой войны и революционными возможностями. Проблема заключается в порядке чередования фактов.
   Аудитория поняла, в конце концов, что благоприятным для революционного действия условием он считает уже возникшее состояние войны, не только объявленной, но уже затянувшейся настолько, что государственный строй успел расшататься.
   Слушатели несколько опешили. Неужели надо было скрестить руки перед угрозой войны и даже пожелать войны для увеличения шансов революции?
   Михельс ответил, что проблема при такой ее постановке обращается, конечно, в тягостную моральную проблему, но что в действительности она ставится не так. За европейскую войну революционеры будут нести не больше ответственности, прямой или косвенной, чем за землетрясение. И если бы она разразилась, то они вольны извлечь из нее выгоду.
   Как это надо понимать? Не думает ли он, что революционные организации бессильны предотвратить войну?
   Он сказал, что в его стране это, к несчастью, несомненно. С несколько меньшей уверенностью можно это утверждать относительно других стран. Но практически это сводится к тому же. Достаточно одной великой державе начать войну, чтобы и другие принуждены были воевать, хотя бы для самозащиты. Поэтому, при неспособности организаций одной великой державы предотвратить войну, ее нигде нельзя будет предотвратить. Как бы ни были искренни некоторые заявления Всеобщей конфедерации труда, не следует ими обольщаться в этом отношении.
   Но действительно ли война представляется ему неизбежной?
   Он поднял руки, промолчав. Лицо его говорило: да.
   Многие присутствующие обнаружили свою солидарность с ним в этом вопросе. Но пожелали узнать, какие у него есть особые основания для такого прогноза.
   Сначала он уклонился от объяснений. Сказал, что основания у него те же, что и у всех. В ответ на один более определенный вопрос он согласился, что Германия сама по себе, при том состоянии, в каком она находится, представляется ему "достаточным очагом войны".
   Кто-то спросил его, как развивалась бы, по его мнению, война.
   Он отговорился тем, что не является пророком.
   – Однако, вы строите известные гипотезы, допуская, что революционное действие могло бы отпочковаться на войне.
   Он ответил, что для ясности изложения можно, конечно, пользоваться некоторыми гипотезами. Но строить гипотезу – не значит пророчествовать.
   После некоторых оговорок в этом роде он согласился заявить, что в случае войны считает вероятной военную победу Германии, так как она во многих отношениях превосходит своих возможных противников. Россия – гнилая держава, которая держится на ногах только чудом. Там именно начнутся поражения и революция. Франция вскоре последует за нею.
   – А остальные державы? – крикнули ему.
   В отношении Тройственного Союза Михельс полагал, что Италия выступила бы очень неохотно на стороне своих союзников и первая подверглась бы революционной заразе, исходящей от противоположного лагеря.
   – А Австро-Венгрия?
   С точки зрения специфически революционной на Австро-Венгрию приходится мало рассчитывать. Ее крушение было бы вызвано взрывом националистических страстей. Невозможно предвидеть, возникнет ли национальное движение в связи с военными затруднениями, или явится их причиной, или воспользуется для своего возникновения революционной агитацией в других странах. Вообще, если не говорить о Вене, то эта часть Европы представляет мало интереса.
   – А Англия?
   Михельс полагал, что Англия постарается как можно дольше держаться роли арбитра и выступит лишь очень поздно, чтобы ограничить победу Германии, а также, быть может, чтобы противопоставить подымающейся отовсюду революции новый Священный Союз. Он даже не был уверен, не явится ли Англия, в конечном счете, тем главным барьером, на который натолкнется революция.
   – Так что все может кончиться поединком между Англией и революцией?
   Михельс дал себя увлечь. Он оборвал свою речь и сказал, что все это – весьма смелые предположения, возникшие у него по ходу данной дискуссии, и что события не поддаются предвидению. Уже через неделю он, быть может, отказался бы считать эти гипотезы своими.
   Один из седобородых старцев воскликнул:
   – А мы? Нам-то как быть? Ждать, пока пруссаки не появятся снова в Шатильоне? А потом что? Повторить историю Коммуны?
   Михельс объявил, что "возможность воспользоваться явлениями, не зависящими от воли", не освобождает партии от обязанности методически подготовить свое выступление. Напротив. Воспользоваться такими явлениями можно только при надлежащей подготовке. Среди различных способов можно указать хотя бы на вербовку единомышленников в армии, в правительственных учреждениях и даже в полиции.
   Под конец прения сделались очень шумными и сумбурными. Однако, один из молодых слушателей вызвал инцидент, снова введший их в русло. Он встал и произнес резким голосом:
   – Подводя итоги, если я правильно понял товарища Михельса, он в принципе не питает к войне никакой вражды?
   Михельс ответил, что был бы рад, если бы революция опередила войну и тем самым уничтожила ее очаги, но что революционеры современного склада не должны отказываться от извлечения выгод из насильственного положения, созданного другими, совершенно так же, как они не вправе сами отвергать насилие.
   Молодой человек спросил еще:
   – По-видимому, товарищ Михельс в принципе не отвергает также диктатуры?
   Михельс сказал, что было бы легко спорить о словах, но что лично он слов не боится. Как ни называть абсолютную власть вождя – диктатурою или иначе, он может только повторить, что такая власть, вероятно, сама собой установится в критический момент революции. Молодой человек уселся, произнеся:
   – Я благодарю товарища Михельса.
 
* * *
 
   На обратном пути Лоис Эстрашар сказал, сдвинув шляпу на затылок с нахмуренного лба н нагнувшись к Кинэту:
   – Я не патриот. Но этот немец все-таки немного взбесил меня. Ни за что не соглашусь, что мы у себя не сделаем революции, пока нас немцы не поколотят. А затем, самый тон, каким он это вам преподносит! Вы слышали? Словно это самая естественная вещь. Спокойствие какое!… Ну нет, не так уж я уверен, что мы дадим себя поколотить. А вы?
 

XVIII

 
ЖЮЛЬЕТА ПОЛУЧАЕТ ПИСЬМО
 
   Жюльета только что пришла и не успела сесть, как мать ей сказала:
   – Кстати, тебя ждет письмо.
   – Меня? Письмо?
   – Ну да. Его отдала мне вчера вечером швейцариха. Мне самой.
   Госпожа Веран старалась не смотреть на Жюльету. Но в ее интонациях слышались удивление, преднамеренная сдержанность, легкое беспокойство.
   Она встала, пошла в другую комнату. У Жюльеты возникло такое ощущение, словно она переполнена сердцебиением. Настолько переполнена, что ей казалось невозможным вынести это ощущение дольше одной минуты. Жизнь не выдержала бы этого напора.
   Когда мать вернулась, Жюльета успела сказать себе: "Лучше бы это было не то". Успела подумать, что разочарование, часы, целый день разочарованности, которые бы затем наступили, ей было бы легче пережить, чем эту одну минуту ожидания и предчувствия.
   Но уже издали можно было узнать вид конверта, характер почерка, букву "П" в слове "Париж". Жюльета вырвала у матери письмо из рук, словно нетерпеливо надеялась его получить.
   Г-жа Веран невольно сказала:
   – Значит, ты ждала его?
   – Нет. Решительно ничего не ждала.
   Нахмурив брови, сжав губы, как будто толпа врагов готовилась броситься на нее и отнять письмо, Жюльета засунула его в свою сумочку и быстро поцеловала мать.
   – До свиданья, мама.
   – Да что с тобой? Ты ведь только что пришла. Что случилось?
   – Ничего, ничего. Я возвращусь к тебе днем.
 
* * *
 
   На конверте стояло: "Мадемуазель Жюльете Веран". Уже в тот миг, когда она его положила в сумочку, у нее мелькнула мысль: "Значит, он не знает, что я замужем". Теперь, собираясь его распечатать, она себе повторяет: "Значит, он этого не знает?" Но не может поверить. "Он решил мне написать. Написал на мой прежний адрес; на мое прежнее имя. Ведь это было проще всего".
   Она делает еще несколько шагов по улице, сжимая в руке письмо. Конверт гнется, складывается, почти скрывается в дрожащей руке. Жюльету пронизывает искушение: уничтожить письмо, не читая. Зачем? Чтобы не подвергнуться опасности безмерного разочарования. Разочарования в чем? Неужели она так неразумна, что надеется?
   Искушение сразу исчезает, как бредовая мысль. Лучше умереть, чем длить эту жизнь, не зная, что написано в письме.
 
   22 декабря.
   Жюльета, моя дорогая,
   Я хочу тебя видеть. Я только что пришел к выводу, после долгих размышлений, что такая полная разлука непостижима, не может длиться между нами неопределенно долго. Я знаю, что был ее единственным виновником. Но не в этом вопрос. Главное – это свидеться. Я попытаюсь объяснить тебе, что произошло со мною, хотя заранее признаю твою правоту. Ты была права, потому что желала продолжать наши отношения и потому что теперь я прошу тебя их возобновить.
   Написать тебе я решил после прогулки, совершенно подобной нашим прежним прогулкам, с тем лишь отличием, что я был один. Впрочем, мысль о тебе, твое присутствие не переставало мне сопутствовать. Ты была, право же, рядом со мной, слева от меня. Погода стояла хорошо нам знакомая, не совсем печальная, и небо было такое, каким мы любили его, оттого что оно помогало нам чувствовать себя одновременно и немного затерянными и обретшими какой-то кров. Я слушал гудки буксирного парохода и думал: "Через час стемнеет". Спутник мой слева молчал. Я узнавал взгляд, которым он обычно смотрел на меня. Все показалось мне легко возобновимым и неизбежным. Чуть было я не произнес "Жюльета", словно на следующем углу непременно должен был увидеть тебя.
   Я уверен, что мы свидемся послезавтра, в четверг. Не могу себе представить, чтобы ты не получила вовремя этого письма, или отсутствовала, или чтобы у тебя было какое-нибудь препятствие. Я замечаю, что никогда не верил вполне в твое отсутствие.
   Я предлагаю тебе, если ты согласна, одно из наших обычных мест свиданий: этот скверик с развалиной на бульваре Генриха IV. Если ты придешь туда в четверг, в три часа дня, то застанешь меня там непременно. Если бы случайно шел сильный дождь, то я сидел бы на террасе или в маленьком кафе напротив. Нежно тебя целую, моя кроткая Жюльета, и прошу простить меня
    Пьер.
 
* * *
 
   Жюльета плачет без слез. Задыхается и не может всхлипнуть. Тревога, смешанная из боли, непомерной радости и отчаяния, сжимает все ее тело.
   Одно несомненно: завтра, в четверг, 24 декабря, в три часа дня, Жюльета будет стоять перед маленьким сквером. Это неминуемо, как если бы решено было предвечно. Что произойдет потом? Это неважно. Остальные обстоятельства жизни – ничтожные подробности. И к тому же она когда-то была слишком озабочена будущим. Пьер упрекал ее в этом, и, быть может, именно это не понравилось ему. Опасаясь, как бы не пришел конец их любви, она, быть может, ускорила конец. Надо легче отдаваться потоку дней. Когда отдаешься отчаянию, удается ведь совершенно забывать о будущем. Пусть бы несчастье учило нас быть счастливыми!
   "Отчего он покинул меня?… Нет. Не хочу больше думать об этом. И во всяком случае об этом его не спрошу. Не надо начинать с объяснения… А между тем, надо мне было бы это знать, чтобы… Любит ли он меня снова? Да, раз он хочет вернуться. Его письмо, как мне кажется, полно любви. Оно такое же любящее, как его прежние письма. Не такое пылкое, как иные из них, но нежное. Он не говорит, что любит меня. Но не нужно слов. Не потому ли он возвращается, что я его слишком горячо звала? Вернулся ли бы он сам? То есть, если бы я его тем временем разлюбила, написал ли бы он мне? Если бы я исчезла, пустился ли бы он искать меня? Я была так близко. Не переставала ждать его. Он сам говорит: он был уверен, что найдет меня, когда захочет, на следующем углу".
   Но у нее такое чувство, словно она бледнеет и словно чудовищная мысль поднимается вдоль нее и ее сжигает. Как могла она хотя бы на мгновение забыть про это? Как посмела она думать о том, что сама делала "тем временем"? Ей хочется протестовать. Она близка к тому, чтобы крикнуть, как обвиняемая: "Ничего я не сделала! Клянусь, что ничего не сделала! Сделалось нечто, в чем она не принимала участия. Человеку становится дурно на улице; прохожие поддерживают его за плечи; ведут в аптеку или несут в фиакр. Что с ним делать, – решают прохожие. Я отсутствую. Распоряжайтесь моим трупом. Трупом называют только мертвеца. Но и живыми распоряжаются иногда как мертвецами. И с ними, пожалуй, еще меньше стесняются. Волю покойника уважают или стараются угадать. Но когда живой теряет волю, то люди думают, будто поступают хорошо, внушая ему свою волю.
   Боже! Какую ей волю внушили! Какое непоправимое зло причинили ей! Разве нельзя было подождать еще немного, догадаться, что разлука меду нею и Пьером непостижима и не может длиться неопределенно долго?" Правда, она слишком страдала. На нее было больно смотреть. Нельзя было, сложа руки, дать ей умереть от горя. Надо было к чему-нибудь прибегнуть, чтобы ее спасти. Так говорят люди. "Пусть бы даже я была осуждена на смерть от горя, разве я отказывалась умереть от горя?" И подумать только, что нужно было всего лишь подождать, что он должен был вернуться, что все могло стать прежним, быть возможным, как раньше! Достаточно было немного терпения. "Но в терпении у меня не было недостатка. Я ждала бы его десять лет, если бы могла думать, что он вернется. Я ждала бы его десять, скажи он мне: "Жди меня". Можно ли говорить о терпении, когда нет ни искорки надежды? Но, может быть, другие на моем месте надеялись бы, несмотря ни на что. Я согрешила недостатком надежды. У меня никогда не было для надежды такой силы духа, как у других. Я не умею верить в будущее. Как я наказана!"
   Еще более страшная мысль переползает через эту мысль, как одна змея обвилась бы вокруг спиралей другой змеи, чтоб задушить тебя:
   "Когда Пьер узнает, что со мною случилось, он опять покинет меня. Я утрачу его снова, и уже навсегда.
   Но возможно ли, что он этого не знает? В его письме нет на это никакого намека. Может быть, это деликатность с его стороны. Может быть, жалость. Может быть, отвращение. Он не хотел загрязнить это первое письмо, – ну да, первое; нечто возобновляется, – намеком на событие, отвратительное ему. Но разве написал бы он: "Не могу себе представить… чтобы было у тебя какое-нибудь препятствие"? Из одного этого клочка фразы видно, что он не знает ничего, разве что это с его стороны бесконечно тонкий способ дать мне понять, что он знает. – "Ты понимаешь, какое препятствие я имею в виду. Но считаю его ничтожным и не допускаю, чтобы оно существовало в твоих глазах".
   А эта другая фраза: "Я попытаюсь объяснить тебе, что произошло со мною". Подразумевается: "Надеюсь, и ты мне объяснишь, что произошло с тобой и что не укладывается в моей голове".
   Каков будет его первый взгляд? Что будет он выражать? Те же неуловимые намеки, что и в первом его письме? И как тогда поступить, о боже! Воскликнуть: "Скажи, что ты знаешь!" Или молчать, изо всех сил молчать; ждать?
 
* * *
 
   Она очутилась в толпе, заливающей этот большой магазин, на заметив, как решила в него войти. И в какой момент она проверила, что у нее в сумочке есть деньги? Достаточно денег?
   Эта сутолока действует на нее благотворно. Поднимаются лифты. Женщины, блестя глазами, хватают вещи. Шум, наполняющий уши, состоит из названий желанных предметов. Никто не собирается умирать. Нужно сознавать себя любимой, чтобы так остро желать быть красивой. Весь этот шум состоит из голосов любимых женщин. Ленты воскрешают. Развернувшиеся штуки шелка воскрешают. Нет ни одного букетика искусственных цветов, черепахового гребешка, карточки с кнопками, в которых бы сразу не угадывалось их назначение прельщать, доставлять удовольствие. Как приятно желание взять то, что видишь! В этом шкафу с выдвижной дверью висит, быть может, пальто, которое будет завтра на тебе; пальто для его первого взгляда. Маленький сквер в освещении тусклого дня; решетка; зимняя зелень; год разлуки, из которого ты выйдешь, как из леса на опушку.
   – Право, мадмуазель, я не знаю, чем вам не нравится это пальто. Цвет? Но ведь это самый модный цвет… Ах, вы находите его слишком светлым?… Но ведь вы не носите траура?… В вашем возрасте, когда не носишь траура, и при темном цвете волос… темная материя будет производить слишком мрачное впечатление. Впрочем, как вам угодно…
   Она не знает почему, но ей кажется, что она не должна предстать его "первому взгляду" в светлой одежде. Странная мысль? Да нет же. Она могла бы подкрепить ее десятком доводов, если бы ей хотелось искать их.
   "Она меня тоже назвала мадмуазель".
 

XVIII

 
ПЕСНЯ УДАЧИ
 
   Жерфаньон идет вниз по бульвару Сен-Мишель. День едва только занялся, но уже все полно бодрости и оживления. По городу носится шум поспешной уборки. Шаркают метлы; скрипят и сталкиваются тачки, мраморные столики выстраиваются на террасах. Ставни, распахиваясь, хлопают о стены. В бельевом магазине хозяин без пиджака, несмотря на холод, поднимает над витриной шит из волнистого железа. По-утреннему звучат даже конский топот, даже грохот колес.
   Утро, ранним-рано. Так поет под черепною крышкой веселый трезвон. Жерфаньон проснулся в начале восьмого часа, когда было еще совсем темно. Хотя он лег поздно, после разговоров с Жалэзом о любви, но сказал себе вдруг: "Я встану".
   Ему припомнился сент-этьенский поезд. "Я принял тогда отличное решение по временам видеть мир на рассвете".
   Трудно мыться так, чтобы не производить некоторого шума. А в этих ублюдочных комнатах, которые только до высоты двух метров являются комнатами, а выше становятся дортуаром (гроздь комнат, подвешенная к потолку дортуара), малейший шум, едва лишь раздавшись, чудесным образом входит полностью в каждое соседское ухо. По счастью, сон в двадцать лет крепок, как фаянсовая посуда эконома. И, в конце концов, тем хуже для соседских ушей. Вырвать скуфью из неги сна – это милосердный поступок. Это значит дать скуфье возможность поразмыслить о ничтожестве человеческом на исходе этой зябкой ночи, пронизываемой затхлыми запахами и храпом. Тем хуже также для зубрил, до глубокой ночи сидевших над карточками и словарями. Если бы они, вместо этого, беседовали о любви, как Жалэз и Жерфаньон, ночное бдение было бы им не так тягостно, и они бы теперь с удовольствием спрыгнули с постели на коврик, чтобы тоже отдаться приключениям нового дня.
   Он чуть было не постучал в дверь к Жалэзу и не сказал ему напрямик: "Представь себе, я иду искать себе хорошенькую девчонку. Ну да, на меня порой находит такой стих. Спозаранку, по-охотничьи. Даю себе зарок не вернуться с носом. Пойдем со мною. Мы будем друг друга вдохновлять; и придавать храбрости друг другу; действовать заодно, если понадобится".
   Он готов был это сказать, решился бы на это, потому что вчера вечером Жалэз был совсем не такой, как всегда. Был веселее, легкомысленней. Снисходительней к заурядным житейским явлениям. Ближе к уровню банальных и порядочных людей. Не таким утонченным, особенным. И не так робел перед ним этот славный парень Жерфаньон, которого донимает и мучит его счастливый жребий: быть молодым и быть в Париже.
   "Это было бы так хорошо. Мы шли бы теперь вдвоем по этому бульвару. Восхитительны, конечно, поэтические и философские наши прогулки, когда мы в мыслях ворошим небо и землю. Чудесно было гулять с ним в сумерки, когда он рассказывал мне про Элен Сижо. Все тогда поет в душе. Почти не смотришь по сторонам. Улица, струясь рядом, напоминает дорожные мечты. Но разве хуже было бы нам обоим отправиться теперь в путь, как двум товарищам, двум простодушнейшим парням, внезапно решившим покорить двух славных девчонок… О, я не забыл его охлаждающего намека при разговоре о Бодлере… объятья и венки… и кувшины с вином в боскетах у реки… Жаль. Хорошенькие девушки часто ходят парами. Заговорить с ними было бы гораздо удобнее; больше было бы непринужденности. Они толкают друг дружку локтями, хихикают, потому что на них смотрят два молодых человека. Сразу создается менее торжественное, менее компрометирующее положение. Никому не представляется, что к инциденту следует отнестись трагически. Так непосредственна эта атака, что ее нельзя не простить. Нет надобности напускать на себя проникновенный вид, придавать глазам глубокое выражение. Даже возможный отпор переносится без горечи. Общая неудача – тоже предмет веселых разговоров. И кроме того, каждый может способствовать успеху другого: "Скажите вашей подруге, что мой товарищ в нее влюблен"… "Не находите ли вы, что они подходят друг другу?"… Весь церемониал любви облегчается, когда принимает форму товарищеских отношений. Прогулки вчетвером. Обеды в боскетах, вот именно. Ведь и Бодлер не был приказчиком. В боскетах Робинзона, о которых Жалээ говорил мне, как о легендарном приятном месте, вместо того чтобы меня повести туда и научить искусству увлечь хорошенькую парижскую девушку… Он немного загадочен и эгоистичен. И как-то чинен, приподнят. Очевидно, ему не хотелось бы, чтобы я видел, как он не в меру склонен к удовольствиям, прельщающим всякого. Довольно! Я – свинья".
 
* * *
 
   Как вкусен кофе со сливками в кондитерской, что открывается в без четверти восемь, пустившемуся в путь молодому пирату! Как он поощряет дух предприимчивости! Пусть хмурые зубрилы, оставшиеся на другом склоне холма, топят в супницах с цикорием утреннюю бодрость. Здесь возчик пьет белое вино, не спуская глаз с повозки, стоящей перед дверьми. Служащие обжигают себе язык. Официант, поворачивая ручки и рычаги, копошится, как машинист на паровозе, и при шипении пара везет в Париж рано вставших пассажиров.
   Что же касается хорошеньких девушек, то вот одна из них. Ни слишком высокая, ни слишком низенькая. Несомненно, стройная. В чем можете вы упрекнуть ее лицо? Жалэза тут нет, и нет поэтому охоты привередничать. С таким ртом, носом, глазами девушка эта, быть может, не красавица – не одна из тех, что никогда не будут твоими, а созданы для кого-то другого, кто красивей, сильнее, богаче тебя, – но она хорошенькая парижская девушка. И настолько любезна, что даже решила быть белокурой.
   Она второй раз просит дать ей кренделек. Но занятый ручками и рычагами официант не слышит ее, и корзина с крендельками накренилась, как севшая на мель лодка, в желобе прилавка.
   Жерфаньон, пробравшись за спиной посетителя, вытягивает руку, достает корзину и подает ее соседке. А главное – он улыбается. Улыбка у Жерфаньона чарующая; она приоткрывает прекрасные зубы и образует на щеках две ямочки, которые можно заметить сквозь вьющиеся волосы бороды. Обычно он забывает пользоваться ею. Честно ждет необходимости улыбнуться. Не только не сообщает импульса улыбке для того, чтобы она распустилась, но скорее склонен удерживать ее. Он не уверен, что она приятна, и не любит навязываться людям.
   На этот раз улыбке не понадобилось импульса. Но все же он говорит себе: "Не стесняйся улыбаться. Приятна ли твоя улыбка или неприятна, ей надо сыграть свою роль. Если она не воспользуется этим случаем, чтобы выйти наружу, то это подлая трусиха".
   Улыбка появилась и, право же, возымела чудесное действие. Не только девушка в свою очередь улыбнулась, но видно было, что в ней оставалось еще немного больше улыбки, чем она показала. И она очень похорошела.
   Но ей пришлось так долго ждать кренделька, что только немного кофе осталось у нее на донышке стакана, на этом коварно расширенном снаружи, а изнутри суженном донышке, вдобавок занятом сахарной гущей.
   – Да ведь у вас нет больше кофе, мадмуазель. Вы так долго ждали кренделька. Позвольте мне… Человек, еще стакан кофе!
   И он еще раз улыбается в тот самый момент, когда она готова отказаться. Улыбка извечно обладает свойством, которое физики впоследствии открыли у электрического тока. Едва лишь она появляется на одном лице, как второе лицо, в силу своего рода индукции, озаряется тоже улыбкой, от которой удержаться нет возможности. (Воля в этом случае бессильна и может потерять свой престиж.) Когда индукции подвергается лицо красивой девушки, то возвращаемая им улыбка действует в свою очередь, вызывает отражение, и отсюда возникает бесконечное множество приятных усложнений. Оба лица похожи тогда на те зеркала, которые когда-то ставили в гостиных друг против друга. Как одна и та же люстра повторялась в них без конца, так и начальная улыбка становится двойной перспективой улыбок, иллюминацией, уходящей в бесконечную даль.