Это филейная вырезка с кровью, и к ней гарнир – картофель-суфле и салат. В других ресторанах это называлось бы "шатобрианом", но кусок мяса в других ресторанах был бы закругленным комком неправильной формы, с впадинами, утончениями и даже разрывами. Между тем, это мясо ласкает и уже утоляет зрение Аверкампа чуть ли не кубической своей формой, формой настоящего булыжника. Нож смог по свободному усмотрению провести в шести направлениях идеально правильные разрезы, словно на пути он не встречал ничего, кроме абсолютного мяса; ничего такого, что нужно было бы обходить, удалять, кромсать. Словно где-то поблизости отсюда залегает глубокий пласт мяса, по всей своей толще однородного качества, одинаковой зернистости; обнаженный бок мясной горы, из которой горнорабочий с обагренными руками мог бы добывать куски любых размеров.
   Аверкамп обожает это совершенное, красное мясо. Он смотрит, как оно трепещет и кровоточит под ножом. Ни одного местечка, где бы нужно было надавить сильнее или повторно. Сопротивление – легкое, вовремя прекращающееся, как бы заранее вычисленное. Верх – поджаристый, прикрывающий мякоть, точно корка пирога.
   Аверкамп ест это мясо, не более горячее, не менее живое, чем его собственная плоть. Для того, чтобы растаять во рту, оно требует от челюстей только той незначительной работы, какая нужна, чтобы они не скучали. И даже хрустящий хлеб дает себя размалывать вместе с мясом для того лишь, чтобы немного повысить сопротивление, поглотить избыток сочности.
   Он думает: "Вот эта еда как раз по мне". Такой, как у него, организм принимает ее так охотно, что нельзя представить себе во всем теле ни единой мышцы, железки, отлынивающей от работы. С трудом можно признать, что тут вообще требуется работа. Происходят перемещение, усвоение, перераспределение. Вливаешь в себя совершенно готовую плоть. Простое переливание плоти.
   Ни единой крошкой едок не вправе пренебречь. Как бы ни был велик булыжник красного мяса, последний кусок будет разжеван, проглочен с таким же упоением. Когда голод становится любовью, он умеет превращать сытость в своего рода перевозбуждение и полнокровие аппетита.
   Аверкамп ощущает, как он улучшается. Да, он становится "лучше" в смысле более широком, нежели этический смысл. Становится умнее (повышается не проницательность, а острота ума); становится энергичнее; а также великодушней.
   И его прекрасное самочувствие чуждо жестокости. Даже дух насилия ему не сродни. Оно ближе к миролюбивой радости. Аверкамп ни на миг не предполагает, что когда-нибудь в будущем, при другой цивилизации, любитель мяса с кровью, приравниваемый к преступникам, изучаемый психиатрами, будет прятаться от других людей, чтобы совершать свое преступление, и только при том условии найдет в себе силу совершить его, если вызовет в своем мозгу бредовые образы и сразу разрядит свое нервное напряжение.
 
* * *
 
   Спустя час Аверкамп снова находится на тротуаре Германской улицы, на углу улицы Эно. Он расстается с Вазэмом.
   – Живо! Садись в метро и поезжай обратно в контору, – (теперь он Вазэму говорит ты). – Запиши вместе с г-ном Полем в книгу входящих те пять или шесть дел, которые мы разобрали завтракая. И отметь то, о чем мы говорили. А я пойду погляжу на участок на улице Манэн, про который ты мне рассказывал. – Вазэм просит хозяина взять его с собой. Он боится таких проверок. Ему хотелось бы оправдаться на месте, доказать, что его командировка была полезна. Но хозяин желает быть теперь один.
   – Ты мне не нужен.
   Он удаляется своей решительной, быстрой походкой. Неяркое зимнее солнце мягко и с небольшого расстояния озаряет крутые улицы холмистого квартала. Улицы почти без домов. Безлюдные перспективы. Длинный забор. И выше забора только фонарь. Канализационный люк зияет подле пустынной мостовой. Вдали, на склоне, несколько скучившихся домиков между скелетами деревьев и откосами. Жалкие городские поселки, ждущие завоевателя.
   Вот что он любит, вот какой Париж возбуждает его. Впоследствии будут и рестораны на Елисейских полях, и автомобиль, несущийся в сумерках по направлению к Булонскому лесу, – Париж веселящийся. Там видно будет. Теперь же есть Париж растущий ("особым образом, заодно со мною"), Париж трудящийся (даже этот завтрак в "Кошон д'Ор" составляет часть труда). Никогда Аверкамп не будет счастливее, чем теперь. Он это знает.
   Все силы организма непочаты. Все, извне и внутри, доставляет удовольствие: почва под ногами; зимний воздух на щеках. Великолепное пищеварение. Плотный завтрак постепенно проникает в недра тела, как входит в порт, спокойно и молчаливо, большой корабль между стенками мола. Завтрак со своим грузом вина и кровавого мяса. Месяц будет заключен без убытков. Судя по всему, в январе очистится первая прибыль. Клиент, приходивший в понедельник утром, по-видимому, клюнул надежно на удочку. Где этот участок площадью в семь тысяч триста метров? Сейчас Аверкамп на него наложит свою лапу, – эту большую лапу с золотистой шерстью, играющую сигарой. Где-то визжит пила каменотеса, правильно – как часы, певуче – как птица. При виде парка Бют-Шомон возникает представление о звуках труб, о штурме, о сражении, победеносно взбирающемся на крепостные стены. Неприступный горизонт. Здесь дома смогут поглощать воздух и зелень всеми своими окнами до скончания веков. Семь тысяч триста метров. Этого хватит на пятнадцать домов, выстроенных вокруг свободного пространства прямоугольником, открытым в сторону улицы; или полукругом, как стадо быков у водопоя. "Сквер Аверкампа". Отчего бы и не возникнуть ему? Достаточно будет миллиона для начала.
 

VII

 
ПРОХОЖИЙ НА УЛИЦЕ АМАНДЬЕ
 
   С другой стороны этих высот спускался к старому Парижу каскад густо населенных предместий, где поблескивали тысячи стекол, как пузыри в водовороте.
   На скате горы улица Амандье старалась подниматься полого, хитря с уклоном, пользуясь некоторыми изгибами профиля.
   Это была не слишком широкая и не слишком прямая улица. Но была, по-видимому, хорошей или лучшей дорогой, потому что по ней проходило много народу.
   Всевозможные лавки расположились по обе ее стороны; искусительные, гостеприимные, широко распахнувшие свои двери на тротуар, несмотря на прохладную погоду: обувные, фруктовые; магазины овернских солений; винные погребки.
   Эта славная улица Амандье, извилисто идущая в гору, смотрела на проходившего по ней молодого человека. Не будем ошибаться в смысле слов. Смотреть на прохожего – сказано слишком сильно. Улица может "смотреть" на процессию или на вора в наручниках, которого ведут два полицейских, или, куда ни шло, на спотыкающегося пьяного. Трудно охарактеризовать оттенок того раздробленного, последовательного и беглого внимания, которое вдоль всей улицы вроде этой, – то есть удаленной от центра улицы, где движение хотя и плотно, но все же сохраняет местный колорит, – сопутствует прохожему, чья наружность не бросается в глаза, но и не совсем заурядна. Разумеется, в зависимости от прохожего, возможны любые степени этого внимания. Оно никогда, пожалуй, не обращается в нуль. Даже самый обыкновенный человек, наиболее соответствующий среднему типу в данном квартале, легче всего могущий почитаться первым встречным – и тот, вероятно, не может из конца в конец пройти улицу так, чтобы в том или другом отношении не пробудить чувствительности, не вызвать хотя бы самой слабой умственной реакции, устремленной именно на него. Как пройти незамеченным? Даже собака, похожая на всех уличных собак, самой заурядной помеси, умеренно грязная, не может быть уверена, что ее не замечают, когда она трусит вдоль стен, тщательно избегая всякого инцидента. Надеяться на это могли бы только совершенно прозрачные привидения или бродяга, крадущийся в два часа ночи на войлочных подошвах по бахроме теней.
   Чуть только прохожий перестает быть абсолютным ничтожеством, его передвижение по улице становится психической операцией, одновременно колеблющейся и сложной, как будто он немного наудачу задевает мозговые клетки, только на мгновение вызывая их вибрацию. Мысли поднимаются на его пути, все дальше и дальше, и ни одна из них не похожа в точности на предыдущую, ни одна не отображает его самого. Они к нему относятся, но всегда содержат нечто помимо него. Они его в той или иной мере прибавляют, примешивают к уличному шуму, к какой-нибудь перспективе, к уже начатому разговору, к бессловесной внутренней тревоге. Мысли эти, подобные блуждающим огням, вспыхивают и гаснут под его шагами. Их чередование поддерживает вокруг него как бы зарождающуюся форму мнения, но по легкости, неустойчивости сходную с лаской (даже вражда, даже злоба иной раз только ласкают, словно кончиками плети).
   От этого сопутствия у прохожего не страдает, впрочем, драгоценное ощущение безымянности, в котором заключается очарование больших городов. Во-первых, он не сознает этих движений, столь слабых. Чуть заметный интерес, пробуждаемый им, сохраняет характер рассеянных мечтаний и теряется для него в широкой картине общественных связей. А затем, в тех местах, где всего вернее может пробудиться этот интерес, он, прохожий, всего более неизвестен: в кварталах, на улицах, где его лицо, его повадки никому, даже смутно, не напоминают ничего. Ведь именно на незнакомца направляется внимание в большом городе. И поэтому оно так легко переносится, в отличие от провинциального любопытства.
 
* * *
 
   Итак, вокруг молодого человека, немного впереди, слева, справа, иногда даже с некоторым опозданием, распускались мысли, которым на смену сразу же приходили другие, стирая их, вытесняя, хороня под собою; мысли летучие, на миг задевавшие то или иное место его тела или одежды; суждения элементарные, кружившиеся около него как мошкара. "У него зонтик", "Он не торопится. Гуляет", "У него есть все: галстук, манишка, манжеты, воротник", "Это человек образованный", "Вероятно, чиновник", "Шляпа и пальто хорошие, а каблуки стоптаны", "Он на меня посмотрел… ах, я люблю такие глаза. Но вид у него не веселый, черт возьми", "Бархат у него на воротнике нигде не потерт, не засален. Как умудряются люди так носить вещи?", "Странное выражение в глазах. О чем этот малый размышляет?"
   На каждом шагу, на каждом погонном метре возникала, таким образом, мысль, отчасти новая, отчасти сходная с другими.
   Из всех этих мимолетных представлений стремился сложиться образ молодого человека, целиком не живший ни в одном мозгу, реявший, быть может, в том полуотвлеченном месте, где воздействуют друг на друга блуждающие, оторвавшиеся от индивидов, но все еще очень близкие к ним представления). Образ, которому нельзя отказать хотя бы в потенциальном существовании, потому что язык, подобно проявителю, сам по себе способен вызвать его, едва лишь люди заговаривают друг с другом о том, что видели, или едва лишь подвергаются коллективному допросу.
   Можно поэтому сказать, несколько упрощенно, что для улицы Амандье этот молодой человек, шедший неторопливо, был, вероятно, жителем другого квартала; что было ему от двадцати до двадцати двух лет; что он получил, пожалуй, отсрочку по отбыванию воинской повинности, так как не казался здоровяком; не был, очевидно, рабочим, судя по его крахмальному воротничку и рукам, ни даже заурядным мелким служащим, судя по его пальто (пальто в будни – признак роскоши); но и не настоящим "сынком богача", раз у него стоптаны были каблуки и лицо не выражало нахальства; что это был человек образованный (хотя он и не носил пенсне; у образованных молодых людей вид все-таки особенный), добропорядочный, так как он не смотрел похотливо на девушек и женщин; ни достаточно веселый с виду, ни достаточно легкомысленный для своего возраста, даже глядевший по временам угрюмо; словом, несмотря на ряд благоприятных признаков, чувствовавший себя не вполне хорошо. Наконец, если он шел по улице Амандье, то, по-видимому, очутился на ней ради собственного удовольствия или по какому-нибудь не срочному делу, а может быть, и в поисках службы. Бывает, действительно, что поиски службы, продлившись несколько дней, после первых приступов уныния принимают вид спокойной прогулки. Этим же могло бы объясняться не в меру серьезное и сосредоточенное выражение лица у молодого человека.
   Такое "зарождающееся мнение" улицы Амандье не было, как мы увидим, ни слишком нелепо, ни слишком проницательно. Оно едва ли могло рассчитывать на постижение душевной тайны. Прохожему совсем не приходится опасаться подобной нескромности. Но, пожалуй, не слишком фантастично будет утверждение, что улица что-то чуяла.
   Встречные улицы! Улицы случайные и радушные! Прохожий не пришел поведать вам свое горе. Он ничего не расскажет толстой лавочнице, приводящей в порядок витрину, или девочке, идущей в противоположном направлении. Даже черты его лица избегают признаний. Быть может, он считает себя одиноким, бесконечно потерянным. Быть может, он с хмурой насмешливостью относится к этой своей манере тащить с собой по всей улице некую пучину, которую столь многие задевают, не догадываясь о том, тащить ее совершенно так же, как тот мальчишка везет что-то в ящике на трехколесном велосипеде. Крышка скрывает все. Пучина не имеет особого запаха. Могут ли люди быть ближе друг к другу и в то же время один другому более чужим? А все же поверх этого всего царит не одна меланхолическая гармония. Затаенные ноты звучат на различной высоте. Во внятном всем прохожим шуме есть неслышная вибрация, на которую вынуждена отвечать пучина под своею крышкой. Ответ ее так же неуловим, как и тот, которым дрожит другая пучина, влекомая кем-то в десяти шагах отсюда.
 
* * *
 
   О чем думал этот незаметный молодой человек, сворачивая на улицу Амандье?
   Он думал: "Нет, я не хочу срыва. Решительно отвергаю его. Нельзя допустить, чтобы оказались бесполезными два года "подъема". Больше двух лет. Нет основания у воли внезапно ослабеть".
   Он прочитал название улицы, на которую свернул: "Амандье". Да, это хорошая мысль. Я уже не помню как следует, куда она ведет. Улица кривая. Исхода не видно. Много лавок, узких, теснящихся, широко открытых. Много народу.
   Я знаю, что у меня воля сама по себе не достигает ничего. Она мне не нравится. Меня отталкивает эта мужеподобная и костлявая сила. Мне нужна на каждом этапе ощутимая награда – душевное состояние, которое бы было "уже это". Нечто менее требовательное, чем счастье; более беглое, а также более таинственное. И все же, до известной степени того же рода. Своеобразная благодать. Покинула ли меня эта благодать? Нет. Еще сегодня утром я ощущал ее, например, вдоль всего широкого тротуара, встающего у меня в памяти, с вереницей фасадов справа, тротуара, похожего на реку".
   Он закрыл глаза, чтобы лучше пережить свое утреннее состояние. Затем повернул голову вправо. Увидел сквозь темные ворота очень глубокий двор и в глубине его внезапное скопление бедных домов, восстание стен и окон под лаской неба. В душе у него пронесся беглый звук, одна только нота, но из тех, что влекут за собой целую мелодию. "Благодать готова вернуться каждый миг".
   Он нащупал у себя в кармане записную книжку, большую, как рука, холодную, в переплете слегка шероховатом и черном, как это тоже чувствовалось на ощупь. Мрачная спутница. С немного острым обрезом. Тягостная свидетельница. Он ее только что нашел под кипой бумаг в ящике небольшого стола, у родителей, с которыми позавтракал. Когда он узнал черный клеенчатый переплет и почти не поблекший красный обрез цвета искусанных губ, ему прямо в лицо пахнуло неприятными воспоминаниями.
   Он открыл ее и сейчас же закрыл. Но успел прочитать на странице слева:
 
   Рис, шпинат
   1 стакан вина
   сносно
   3 ч. посредственно
 
   На странице справа:
 
   Бифштекс
   Картофельное пюре
   1 стакан вина с водой
   2-4 посредственно
   4-6 очень плохо.
 
   Виски у него сжались; голова потяжелела. Ожили внезапно муки, перенесенные три года тому назад.Когда прошлое грозно, то нужна осторожность в подходе к нему. Эта записная книжка обладала слишком непосредственной способностью воздействия на память. А между тем, еще и в этот момент молодому человеку приходилось бороться с желанием открыть ее снова. Не потому, что втайне душа лелеет муки и тоскует по ним, когда они ее покидают. Но душа мужественна. Она не любит поворачиваться спиной к неприятелю. И она, кроме того, любознательна. Она – неутомимый экспериментатор. "Попробуем проверить, исцелен ли я. Кажется, я достиг известной безмятежности. Попробуем оценить ее сопротивление разрыву".
   "Рис, шпинат… А что я сегодня ел? Хорошее ли у меня сегодня пищеварение? Может быть, этот отзвук смятения во мне… Нет. Наверное, нет. Спору нет, что у меня желудок слабый, и спору нет, что это не имеет никакого значения. Тупик Роне. Обращал ли я когда-нибудь внимание на него? Я бы помнил это название; эту городскую щель, где вот сидит какой-то несчастный. Как хорошо переставать о себе думать. Проводить целые часы, да, часы без мыслей о себе. Когда душа открывает ряд способов отвлекаться от личности…
   "Рис, шпинат…" Странный это был период. В то время он думал, что длительность и степень его уныния – уныния, сохранившегося и после исчезновения первоначальных его мотивов – зависят, быть может, от чисто физиологических причин. Он заметил, что худшие моменты приходились обычно на дневные часы. Некоторые кушанья как будто поощряли эти рецидивы. И он решил обследовать это методически. Принялся записывать то, что ел и пил за завтраком, и состояние духа после данной еды. Два, три раза в неделю он нарочно выбирал подозрительную пищу, чтобы посмотреть, повторяется ли эффект.
   Теперь ему представляется несколько наивным это исследование. Но если бы ему пришлось опять бороться с устрашающими приливами отчаяния, долго ли бы он хорохорился? Как знать, за какие бы он уцепился средства, уловки? Он не забыл, что страдание смиряет человека.
   "Сегодня утром я проснулся с гадким ощущением. Давно уже не было его у меня, по крайне мере, в такой явной форме. Помню, как я сказал, едва лишь открыв глаза: "Боже, как печальна жизнь". Это была моя первая мысль после хаоса сновидений. И эта мысль стремилась вылиться в формулу. Впрочем, эта фраза: "Боже, как печальна жизнь", – у меня не припев… нет, нисколько… а своего рода готовое суждение, обрядовая сентенция, внезапно вступающая в действие, когда на то есть причины. И повторение этой формулы потому и производит на меня некоторое впечатление, что оно не машинально".
   Он задается вопросом, каковы могли быть причины этого "повторения" сегодня утром. По-видимому, никаких особых причин не было. Вчерашний день не принес ему ни особых неприятностей, ни разочарований. Он не замечает новых забот. "Правда, меня никогда не перестает совершенно преследовать мысль о конкурсе к концу третьего года, и она, пожалуй, даже становится тягостнее, потому что я как будто предпринял такие духовные скитания, которые все дальше уводят меня в сторону от академической работы. Еще одна непоследовательность моего характера. Я чувствую в себе крайнее, искреннейшее отчуждение от материальных благ и в то же время потребность, подчас очень острую, в материальной обеспеченности. Деклассированный субъект в поисках ускользающего от него положения… Этот образ меня тревожит. В конце концов это, пожалуй, не так уж противоречиво. Мне нужно очень мало. Но я не хочу, чтобы мне приходилось думать об этом малом, мучиться из-за него. Я сделался бы сельским священником, если бы допустимо было сделаться им без веры. Обеспеченные стол и квартира. Одна сутана в год. И чтобы ничто меня не отрывало от того, что интересно, то есть от вопросов духовных.
   "Да, в сущности, я в очень слабой мере мирянин. Светский, духовный. Замечательные слова. Эти ребята сумели поставить вопрос. Жаль, что их метафизика слаба; сработана из отдельных кусков, как памятники крайнего упадка, мыслителями, несколько напоминавшими антиквариев, и не слишком старательными. Только бы чем-нибудь забить головы народам. И метафизика их – еще куда ни шло. Но варварская мифология, которую они на ней построили и которую с тех пор не переставали размалевывать, утяжелять, дорожа ею с упрямством негритянского идолопоклонника, неаполитанского колдуна! В общем, с религией у меня никогда не клеились отношения, даже в ту пору, когда я не способен был так ясно критиковать ее. А жаль! У меня были такие задатки! Отчего не воспользовался я временем, когда верил, и допьяна не упился религией? Сладость, покой, восторги, которые она дарит, – все это я почуял, осознал, всем этим насладился тогда лишь, – фуксом и условно, – когда освободился от веры. Религия в целом, включая веру, всегда была для меня отравой, с детских лет".
   Он вспоминает день своего первого причастия. День ужаса и трепета; а затем – лихорадочной усталости, чуть ли не злопамятной злобы, вслед за неделей, проведенной в мучениях совести, когда он словно шел голый сквозь рой комаров. Непрерывный страх утратить прославленное состояние благодати. В утро зтого дня, на церковной паперти, глаза его случайно остановились на одной девочке, причастнице. Он добросовестно заподозрил себя в грехе нечистого помысла. Ему пришлось немедленно обратиться к викарию, первому встречному, – не теряя времени на розыски своего духовника, – и покаяться ему. Вся церемония протекала под контролем этого внутреннего террора. И в таких-то условиях надо было вкушать знаменитые чары евхаристии.
   "Конечно, я немного преувеличивал. Но кто был ближе к истине: я или сын владельца молочной, который рядом со мною на скамье потихоньку балагурил? И позже, – год или два спустя, уж не знаю, – когда я прочитал в Евангелии: "Один только грех не простится: грех против Духа" – это было точь-в-точь такое чувство, словно бурав после трех поворотов врезался в самую болезненную сердцевину души. Никогда не забуду слащаво-голубого цвета обложки у этой книги, этого лживого небесного цвета, из-под которого загрохотал вечный гром".
   До того времени его преследовал страх перед смертным грехом и осквернением причастия. В запасе, однако, оставалось отпущение. Но потом, когда ему открылся грех без отпущения, и по природе своей самый нематериальный, самый неосязаемый из всех, что помешало бы ему совершить его или внушило бы ему боязнь его совершить? Воля была в этом смысле бессильна. Ребенок знал уже, по горькому опыту, что воля раздваивается и борется с самой собой. Строго говоря, когда грех заключается в каком-нибудь поступке, то воля может несколько приободриться, уговорив себя, что поступок не был совершен. Но когда грех – это мысль, когда он весь состоит из мыслительной субстанции, то становится неотделимым от нее; он из нее выходит, как из груди; он примешан к ее малейшему дыханию. "С тех пор я нес в себе осуждение. Нес одновременно пучину и головокружение от нее. Вижу, как сейчас, этот империал трамвая в воскресенье. Я ехал с родителями в Булонский лес. Воскресная публика не обращала внимания на бедного тринадцатилетнего мальчика, который, сжимая губы, вез в себе христианскую пучину на залитом солнечными лучами империале. А между тем, то была пучина этих людей, пусть даже они про нее уже забыли; пучина их цивилизации; пучина их предков. Смеяться легко. Душа не имеет возраста. Я это знаю. Позор мне, если впоследствии, когда мне будет сорок, шестьдесят лет, я брошу снисходительно-иронический взгляд на лицо тринадцатилетнего, выражающее неопределенную боль. Да и было ли это глупостью, ребяческим заблуждением с моей стороны? Нет, не было. Нисколько не было. В чем была моя ошибка? В том, что я слишком буквально понимал слова? Но, прежде всего, в области религии, что дает нам право не понимать слова буквально? Обращаться с ними по усмотрению? Так поступают шутники, люди прохладного темперамента, кандидаты в скептики. Я утверждаю, что мнимый христианин, которого бы я рассмешил, был бы просто дилетантом. При данной системе – прав был я. Паскаль тоже нес в себе пучину. Каким я чувствовал себя братом, запоздалым младшим братом всех этих мучеников великой христианской эпохи! Гирлянды страшного суда над порталом. Драконы. Отчаянные извивы соборов. Вопли ада. Средневековье: я знаю, что это такое. Я в нем жил. Знаю тех, кто верил в предопределение и думал: "Мне не спастись". Знаю даже Паскаля, кричавшего так громко: "Я спасен" – потому, что он дрожал от страха".
   Между тем, как он размышляет, на глаза ему попадаются лица, подносимые улицей. Лицо приказчика из магазина готового платья, который шестом подвешивает пиджак на прут витрины; лицо старика, засунувшего руки в карманы и остановившегося на краю тротуара. И затем женщина; и еще одна женщина. Эти два оборванца, проходящие мимо парикмахерской и глазеющие на восковую голову с жесткими бровями. Лицо, опухшее от усталости. Другое, от усталости осунувшееся. Лицо бледное и желчное. Взгляд, во всем разочаровавшийся. Другой взгляд, еще почти ясный. Расчеты, заботы. Отблески; корысти, похоти, хмеля, дружбы; но тронутые сомнением. Лица замкнутые. Лица, пронизанные сарказмом; как стена, наискось покрытая грубой надписью; как изодранная афиша.
   При сопоставлении с этими лицами то, что он думает, вдруг становится невероятным, невозможным. Словно вся улица Амандье кричит ему: "Сумасшедший!"; но голосом насмешливым и скривив рот.
   "Разумеется. Но на империале трамвая, быть может, были тоже такие лица, и они бы должны были сделать невозможной мою тогдашнюю мысль; а между тем, они ничему не мешали. Я думал: "Счастлив тот, кто даже не способен представить себе, какого рода пытке я подвергаюсь". Никто не мог ничему помешать. Ни даже друг. Ни даже священник.