Обстановка свидания исключала всякую мысль о подслушивании. Фриденсон был человек слишком известный, старый и безупречный работник. Подозрение, естественно, падало на Татарова.
   Более того, Новомейский заявил, что в крепости его предъявляли какому-то человеку для опознания. Лица этого человека он разглядеть не успел. Фигурой же он напомнил ему Татарова; к этому Новомейский прибавил, что если бы он не знал, что Татаров был в эти дни за границей, он бы ручался, что это был он.
   Мы навели справки. В эти дни Татаров был еще в Петербурге.
   Фриденсон решил выяснить это дело. Подозрение не могло коснуться его, но он все-таки считал свою честь затронутой. Вместе со старым своим товарищем, покойным Крилем, он поехал в Киев, где тогда жил Татаров. Фриденсон сказал Татарову, что разговор с Новомейским у Палкина известен полиции; что Новомейский в этом, очевидно, виноват быть не может, и что, следовательно, вина падает либо на него, Фриденсона, либо на Татарова. Он просил Татарова объясниться.
   Татаров в ответ сообщил следующее.
   Защищая свою честь от позорящих ее обвинений, он обратился к первоисточнику. Его сестра замужем за полицейским приставом Семеновым. Семенов, по родству, обещал ему навести справку в департаменте полиции о секретных сотрудниках в партии социалистов-революционеров. Сделал он это через некоего Ратаева, бывшего помощника Рачковского. (заведующий политическим розыском. - Ред.) Оказалось, что полиция, действительно, имеет агента в центральных учреждениях партии.
   Агент этот Азеф. На него и ложится ответственность за все аресты, в том числе и арест семнадцатого марта. Татаров же оклеветан.
   В объяснении этом многое казалось невероятным.
   Было невероятно, что полицейский пристав мог быть посвящен в тайны департамента полиции. Было невероятно, что член центрального комитета, имея связи в полиции, не только не использовал их в целях партийных, но даже не сообщил о них никому. Наконец, было невероятно, что товарищ может строить свою защиту на обвинении в предательстве одного из видных вождей партии.
   Все эти обстоятельства убедили Чернова, Тютчева и меня, что Татаров предатель.
   Четвертый член комиссии, т. Бах, был за границей.
   Я предложил центральному комитету взять на себя организацию убийства Татарова.
   Я сделал это по двум причинам. Я считал, во-первых, что Татаров принес вред боевой организации и в ее лице всему террористическому движению в России. Он указал полиции Новомейского и через Новомейского и Ивановскую (Ивановская жила в одних меблированных комнатах с Новомейским. См. обвинительный акт по делу 17 марта). Указание это привело к арестам 17 марта. Ему было известно о "съезде" боевой организации в Нижнем Новгороде летом 1905 года. После этого съезда началось наблюдение за Азефом, Якимовой и за мной. Наблюдение это привело к ликвидации дела барона Унтербергера и приостановке покушения на Трепова.
   Таким образом, Татаров фактически прекратил террор с весны 1905 г. по октябрьский манифест.
   Я считал, во-вторых, что распространение позорящих слухов о главе боевой организации Азефе задевает честь партии, в особенности честь каждого из членов боевой организации. Защита этой чести являлась моим партийным долгом.
   Центральный комитет согласился на мое предложение и ассигновал необходимые средства.
   VIII
   В Женеве я познакомился с минно-машинным квартирмейстером Афанасием Матюшенко, бывшим командиром революционного броненосца "Князь Потемкин-Таврический". Придя летом 1905 г. с восставшим кораблем в румынский порт Констанцу и убедившись, что его товарищи-матросы не будут выданы русским властям, он поехал в Швейцарию, но не примкнул ни к одной из партий. Впоследствии он определенно склонился в сторону анархизма. Гапон вел с ним сложную интригу. Он хотел привлечь его в свой полумифический "Рабочий Союз". На первых порах интрига эта имела успех.
   Вскоре после моего приезда в Женеву, Матюшенко зашел ко мне на дом. На вид это был обыкновенный серый матрос, с обыкновенным серым скуластым лицом и с простонародной речью.
   Глядя на него, нельзя было поверить, что это он поднял восстание на "Потемкине", застрелил собственной рукой нескольких офицеров и сделал во главе восставших матросов свой знаменитый поход в Черном море. Придя ко мне, он с любовью заговорил о Гапоне:
   - А батюшка-то вернулся.
   - Вернулся?
   - Да. Два месяца в Петербурге прожил, "Союз" устроил.
   - Кто вам сказал?
   - Да он и сказал.
   Гапон сказал Матюшенке неправду. Я знал, что Гапон в Петербурге не был, а, прожив в Финляндии дней десять, вернулся за границу, причем никакого "Союза" не учредил, а ограничился свиданием с несколькими рабочими. Я не сказал, однако, об этом Матюшенке. Он продолжал:
   - Эсэры... Эсдеки... Надоели мне эти споры, одно трепание языком. Да и силы в вас настоящей нету. Вот у батюшки дела так дела...
   - Какие же у него дела?
   - А "Джон Крафтон"?
   - Какой "Джон Крафтон"?
   - Да корабль, что у Кеми взорвался.
   - Ну?
   - Так ведь батюшка его снарядил.
   - Гапон?
   - А то кто же? Он и водил, он и во время взрыва на корабле находился. Едва-едва жив остался.
   Как я упоминал выше, Гапон никакого отношения к экспедиции "Джона Крафтона" не имел. Действительно, из денег, пожертвованных в Америке, часть должна была пойти на гапоновский "Рабочий Союз", в виде оружия, но этим и ограничивалось "участие" Гапона.
   - Вы уверены в этом?
   - Еще бы: сам батюшка говорил!
   - Гапон говорил вам, что он был на корабле?
   - Да, говорил: и я, говорит, в Ботническом море был, едва спасся.
   - Вы хорошо помните?
   - Ну, конечно.
   Не оставалось сомнения, что Гапон не брезгает никакими средствами, чтобы привлечь в свой "Союз" Матюшенко. Но я все-таки еще ничего не сказал последнему. Насколько же скептически Матюшенко относился к революционным партиям, видно из следующего его характерного письма к В.Г.С. из Бухареста:
   "...Поймите, что вся полемика, которая ведется между партиями, страшно меня возмутила. Я себе представить не могу, за что они грызутся, чорт бы их забрал. И рабочих ссорят между собой, и сами грызутся. Вы знаете мое положение в Женеве, что я там был совершенно один. Все как-будто любят и уважают, а на самом деле видят во мне не товарища, а какую-то куклу, которая механически танцевала и будет еще танцевать, когда ее заставят. Иной говорит: вы мало читали Маркса, а другой говорит: нужно читать Бебеля. Для них непонятно, что каждый человек может мыслить так же сам, как и Маркс. Сидя в Женеве, я бы окончательно погряз в эти ссоры и раздоры. Там партии ссорятся, чье дело на "Потемкине", а здесь люди сидят без работы и без хлеба, и некому пособить. Чудно: что сделали, то нужно, а кто сделал, те не нужны".
   Он был, конечно, прав. За границей было много ненужных трений, и для него, матроса, глубоко верящего в революцию, эмигрантские разговоры были чужды и непонятны. По эмиграции он судил и о деятельности партий в России. Гапон ловко пользовался этим настроением его. Несколько позже, когда обнаружился обман Гапона, и Матюшенко, возмущенный, отдалился от него, я как-то задал ему такой вопрос:
   - А скажите, Илья Петрович (так звали Матюшенко за границей), какое вам дело до всех этих споров?
   - Да никакого, конечно.
   - Так зачем вы слушаете их?
   - А что же мне делать?
   - Как что? Дело найдется.
   Матюшенко исподлобья взглянул на меня:
   - Какое дело?
   - Террор, Илья Петрович.
   - Террор? Террор - верно, настоящее дело. Это не языком трепать... Да не для меня это.
   - Почему?
   Он задумался.
   - Массовой я человек, рабочий... Не могу я в одиночку. Что хотите, а не могу.
   Я, конечно, не убеждал его. Впоследствии он уехал в Америку, а еще позже, летом 1907 года, был арестован в г. Николаеве с бомбами. Его судили военным судом и тогда же повесили.
   Через несколько дней после моего первого разговора с Матюшенкой я случайно встретил Гапона. Я сказал ему, что он лжет, рассказывая о своем участии в экспедиции "Джон Крафтон", и что я могу уличить его в этом.
   Гапон покраснел. В большом гневе, он сказал:
   - Как ты смеешь говорить мне, Гапону, что я лгу?
   Я ответил, что настаиваю на своих словах.
   - Так я, Гапон, по-твоему, лжец?
   Я ответил, что да, он, Гапон, по-моему, несомненный лжец.
   - Хорошо. Будешь помнить. Я все про тебя расскажу.
   - Что ты расскажешь? - спросил я.
   - Все. И про Плеве, и про Сергея.
   - Кому?
   Он махнул рукой в ответ.
   Гапон счел себя оскорбленным мной. Он послал в заграничный комитет партии письмо, в котором требовал третейского суда между мной и им.
   Я от суда отказался. Эта встреча была моей последней встречей с Гапоном. Гоц, которому я ее рассказал, улыбнулся.
   - И хорошо сделали. Конечно, Гапон лжет, где, кому и когда может.
   - Но ведь ему верят.
   - Не очень. А скоро перестанут верить совсем.
   Таково было отношение мое и Гоца к Гапону уже осенью 1905 г., но ни Гоц, ни я, конечно, не могли предвидеть конца его сложных интриг.
   Дело Татарова было выяснено. Азеф приехал в Женеву (во время следствия над Татаровым он жил в Италии), и мы вместе с ним и Гоцем приступили к обсуждению дальнейших боевых планов.
   В Женеву приехала даже Дора Бриллиант. Из Петербурга мы получили известие, что Зильберберг и Вноровский ликвидировали свои закладки, и что извозчиком остался один Петр Иванов.
   Все трое по нашему поручению были предупреждены о временной приостановке дела Трепова младшим братом Гоца, Абрамом Рафаиловичем, уже тогда предлагавшим свои услуги боевой организации.
   Был октябрь в середине. В заграничных газетах стали появляться известия о забастовках в России. Известия эти становились все многочисленнее и все важнее, и, наконец, появилась телеграмма, что забастовала железнодорожная сеть. Волей-неволей приходилось пережидать забастовку в Женеве.
   Манифест 17 октября оживил эмиграцию. Его приветствовали, как начало новой эры: в окончательной революции никто не сомневался. Ежедневно устраивались многолюдные митинги. Ораторы говорили о значении совершающегося переворота, и все, или почти все, искренно верили в этот переворот. На одном из таких митингов мне пришлось говорить речь о значении террористической борьбы в истории русской революции.
   Когда появились телеграммы, - сперва из крепости - об освобождении почти всех арестованных 15 марта, а потом из Шлиссельбурга - об освобождении шлиссельбуржцов, то даже и скептики начали верить, что правительство вступило на путь реформ. Падение Шлиссельбурга было залогом близкого падения самодержавия.
   В партии и в центральном комитете стали раздаваться голоса, что принятая партией тактика не соответствует политическому моменту, и что она требует изменения. Я подхожу теперь еще к одной причине, сыгравшей, по моему мнению, видную роль в упадке боевой организации, я в ее лице - всего центрального террора. Я говорю о тактике, принятой центральным комитетом непосредственно после 17 октября.
   Аресты 17 марта и раскрытие приемов уличного наблюдения, как я уже говорил выше, дали правительству перевес над террором. Кроме того, измена Татарова остановила естественный рост боевой организации и парализовала ее деятельность с марта по октябрь 1905 года. Но измена эта теперь была обнаружена, и Татаров был устранен от каких бы то ни было дел.
   С другой стороны, растерянность правительства в момент октябрьского манифеста была невиданно велика. Устранение Татарова и слабость полиции, казалось, давали боевой организации возможность возродиться во всей своей силе и нанести окончательное поражение самодержавию. Случилось, однако, иное. Мнение членов боевой организации, по крайней мере, большинства их (я с уверенностью могу сказать, что такого мнения, кроме меня, держались еще: Лева и Ксения Зильберберг, Вноровский, Дора Бриллиант, Рашель Лурье, Калашников и выпущенные из крепости Моисеенко и Шиллеров. Мнение же Иванова, Двойникова и Назарова мне неизвестно), вступило в резкий конфликт с мнением партии в лице ее центрального комитета, и центральный комитет одержал в этом конфликте верх. Боевая организация в своем большинстве (за исключением Азефа) стояла на той точке зрения, что единственная гарантия приобретенных свобод заключается в реальной силе. Такой силой, во всяком случае, могло явиться активное воздействие террора. С этой точки зрения террор не только не должен был быть прекращен, но, наоборот, пользуясь благоприятным моментом, необходимо было его усилить и предоставить в распоряжение боевой организации возможно больше людей и средств. Большинство партии, в лице подавляющего большинства центрального комитета, находило, однако, что террор, как крайняя мера, допустим лишь в странах неконституционных, там, где нет свободы слова и печати; что манифестом 17 октября в России объявлена конституция, и что поэтому всякие террористические акты с этого момента принципиально недопустимы. Что же касается гарантии уже приобретенных страною свобод, то центральный комитет полагал, что народ сумеет защитить свое право. Всеобщая забастовка, многолюдные митинги и демонстрации укрепили товарищей в этом мнении.
   Предварительное совещание центрального комитета по вопросу о прекращении террора произошло еще в Женеве, на квартире у Гоца. На совещании этом присутствовало много народу, ибо центральный комитет, до реорганизации его первым партийным съездом, был чрезвычайно многочислен; он считал в то время до 30 членов. На заседании этом голоса разделились. Подавляющее большинство говорило против продолжения террористической борьбы. В этом смысле долго и сильно говорил Чернов. Сущность его речи заключалась в том, что террористические акты после 17 октября по принципиальным причинам недопустимы, но что, действительно, правительству верить нельзя, и единственной гарантией завоеванных прав является реальная сила революции, т.е. сила организованных масс и сила террора. Поэтому, по его мнению, боевую организацию распустить было невозможно, следовало, как он выражался, "держать ее под ружьем". В случае контрреволюции сохраненная под ружьем боевая организация имеет обязанность выступить с народом и на защиту народа.
   Точка зрения Чернова была чисто теоретическая. На практике она сводилась к полному упразднению боевой организации, против которого возражал оратор. Для меня было совершенно ясно, что "держать под ружьем" боевую организацию невозможно, и что такое предложение может сделать только человек, совершенно незнакомый с техникой боевого дела. Существование террористической организации, каковы бы ни были ее задачи, - центрального или местного характера, - невозможно без дисциплины, ибо отсутствие дисциплины неизбежно приводит к нарушению конспирации, а таковое нарушение в свою очередь неизбежно влечет за собой частичные или общие всей организации аресты. Дисциплина же в террористической организации достигается не тем, чем она достигается, например, в армии, - не формальным авторитетом старших; она достигается единственно признанием каждого члена организации необходимости этой дисциплины для успеха данного предприятия. Но если у организации нет практического дела, если она не ведет никаких предприятий, если она ожидает в бездействии приказаний центрального комитета, словом, если "она находится под ружьем", т.е. люди хранят динамит и ездят извозчиками, не имея перед собой непосредственной цели и даже не видя ее в ближайшем будущем, то неизбежно слабеет дисциплина: отпадает единственный импульс для поддержания ее. А с ослаблением дисциплины организация становится легкой добычей полиции. Таким образом, предложение Чернова, на первый взгляд как бы разумное, на самом деле, благодаря незнакомству автора его с предметом, сводилось к тому, что боевая организация неизбежно отдавалась в руки полиции.
   Азеф понял это и, возражая Чернову, высказался в пользу полного прекращения террористической деятельности и немедленного роспуска боевой организации. Гоц тоже склонялся к этому мнению.
   Я упорно возражал Гоцу, Азефу и Чернову. Я доказывал, что прекращение террористической борьбы будет грубой исторической ошибкой, что нельзя руководствоваться только параграфом партийной программы, воспрещающей террор в конституционных странах, но необходимо считаться и с особенностями политического положения страны. Я резко настаивал на продолжении деятельности боевой организации.
   Неожиданно я встретил частичную поддержку в лице Тютчева. Он заявил, что в общем согласен с мнением центрального комитета, но полагает, что нужно сделать исключение для некоторых лиц, в особенности для Трепова, виновника 9 января, смерть которого будет понятна массам и не вызовет нареканий на партию. К этому мнению, после долгих споров, присоединился и Азеф. В России он отказался и от этой уступки.
   На следующий день после этого заседания ко мне пришла Дора Бриллиант. Она молчала, но я видел, что она опечалена.
   - Что с вами, Дора?
   Она опустила глаза:
   - Правда ли, что террор хотят прекратить?
   - Правда.
   - А боевую организацию распустить?
   - Правда.
   - И вы позволили это? Вы тоже думаете так?
   В ее голосе были слезы.
   Я сказал ей свой взгляд и сообщил, что происходило на заседании. Она долго молчала в ответ.
   - Значит, кончен террор?
   - Значит, кончен.
   Она встала и вышла, не говоря ни слова.
   В начале ноября в Петербурге состоялось вторичное заседание центрального комитета по тому же вопросу. Голоса опять разделились. Громадное большинство, в том числе Чернов, Потапов, Натансон, Ракитников и Аргунов, держались той точки зрения, что террор следует временно прекратить, а боевую организацию "держать под ружьем". Немногие, в том числе Азеф, настаивали, что такая формула невозможна, и что боевую организацию следует упразднить. Я держался прежнего мнения и, не видя ни в ком поддержки, продолжал утверждать, что партия обессилит себя таким шагом и совершит непоправимую в истории ошибку.
   Одну из наиболее сильных речей в пользу полного прекращения террора произнес на этом совещании И.И.Фундаминский. Он доказывал, что главнейшая и насущная задача партии состоит в разрешении аграрного вопроса, что именно в этом заключается ее историческая миссия и ее историческое величие; что теперь, когда политическая свобода уже завоевана, все силы партии должны быть направлены на эту цель; что террористическая борьба отжила свое время; что она, отнимая людей и средства, только ослабит партию и помешает решить экономическую проблему во всей ее полноте. Фундаминский говорил с редким красноречием, и речь его произвела сильное впечатление.
   Большинство центрального комитета склонялось к формуле компромисса, предложенного Черновым. Товарищи не отдавали себе отчета в том, что формула эта губит боевую организацию и уничтожает всякую надежду на центральный террор в близком будущем. Тогда Азеф поднялся и сказал:
   - "Держать под ружьем" невозможно. Это - слова. Я беру на свою ответственность: боевая организация распущена. Центральный комитет согласился с его мнением. Я считал и считаю это решение центрального комитета ошибкой. Опрошенные мной товарищи-террористы держались одного мнения со мной. Но выбора не было. Нам приходилось либо подчиниться центральному комитету, либо идти на открытый разрыв со своей партией. Мы выбрали первое, как наименьшее из двух зол. Наша самостоятельная от партии деятельность была тогда невозможна: организация была слаба, собственных средств у нас не было и поддержки в обществе при господствовавшем оптимистическом настроении мы ждать не могли.
   Таким образом, был пропущен единственный благоприятный в истории террора момент. Вместо того, чтобы воспользоваться паникой правительства и усилением престижа партии и попытаться возродить боевую организацию во всей ее прежней силе, центральный комитет из теоретических соображений воспрепятствовал развитию террора. Члены боевой организации разъехались по провинции, боевая организация распалась. Были отдельные люди, принимавшие участие в отдельных террористических актах, но не было единого целого, сильного своим единством. Я должен оговориться. В моих глазах вина этого постановления ни в коем случае не лежит на центральном комитете. Центральный комитет добросовестно выражал в этот момент взгляды громадного большинства партии, и не его, конечно, вина, если партия в решительную минуту оказалась не террористической и недостаточно революционной.
   [Image004]
   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
   ГЛАВА ПЕРВАЯ
   ПОКУШЕНИЕ НА ДУБАСОВА И ДУРНОВО
   Ноябрь и половину декабря я прожил в Петербурге. После роспуска военной организации, по настоянию Азефа, был учрежден особый боевой комитет. Задача этого боевого комитета состояла в технической подготовке вооруженного восстания, и членами его были Азеф и я. Мне было также поручено заведывание петербургской военной организацией.
   Я никогда не имел дела с матросами и солдатами, с офицерской средой я был мало знаком. Я чувствовал себя неподготовленным к этой новой для меня, во всех отношениях, работе. Кроме того, у меня не было веры в успех военных восстаний. Я не видел возможности планомерного и совместного выступления армии и народа, а только такое совместное выступление, по моему мнению, могло обеспечить победу. Подумав, я отказался от предложения. Азеф настаивал.
   - Военная организация слаба, нужны люди. У тебя есть боевой опыт. Ты не вправе отказываться от предложения. Как партийный человек, ты должен его принять.
   На такой аргумент я не мог возразить ничего. Я вошел в комитет военной организации, но пробыл в нем, однако, не более трех недель. Слухи о московском восстании положили конец моей военной работе.
   Я жил на Лиговке в меблированных комнатах, под именем Леона Роде и ежедневно с утра уходил в редакцию "Сына Отечества" на Среднюю Подъяческую улицу. Я не знаю, было ли известно полиции о моем пребывании в Петербурге. Думаю, однако, что ей нетрудно было меня арестовать, тем более, что амнистия коснулась меня только отчасти. Но не было никогда никакой попытки к моему задержанию, более того - я никогда не замечал за собой наблюдения. Я жил, не скрываясь; в "Сыне Отечества" все знали мою фамилию, и товарищи, приходившие по делу ко мне, спрашивали меня просто по имени.
   Личная неприкосновенность, полная свобода печати, многолюдные митинги и собрания, наконец, открытое на глазах у всех, существование совета рабочих депутатов - вселяли во многих товарищей преувеличенные надежды. Многие верили в возможность успешной третьей забастовки и не менее успешного вооруженного восстания в Петербурге и Москве. Я не разделял этих надежд. Мне были известны все боевые силы Петербурга. Я видел, что их очень немного, и я плохо верил в революционный подъем рабочих масс. В боевой неподготовленности пролетариата меня убедил следующий случай.
   С боевой точки зрения, Петербург делился на районы. В каждом районе была своя боевая дружина. Одной из таких дружин заведывал П.М.Рутенберг. Однажды вечером я пошел с Рутенбергом в рабочий квартал. Я хотел лично убедиться, действительно ли эти дружины представляют собою крупную силу и действительно ли рабочие массы готовы с оружием в руках защищать завоеванную свободу.
   В маленькой рабочей накуренной комнате собралось человек 30. Рутенберг сказал короткую речь. Он сказал, что в Москве началось восстание, что не сегодня-завтра восстание начнется и в Петербурге, и приглашал товарищей приготовиться теперь же ко всем случайностям. Рутенберга внимательно слушали, и я заметил, что он пользуется большим влиянием. Когда он кончил свою речь, я в свою очередь сказал несколько слов. Я сказал, что участие в восстании может быть троякого рода: либо, во-первых, боевая дружина или отдельные члены ее попытаются произвести ряд террористических актов (нападение на дом гр[афа] Витте, взрыв правительственных учреждений и зданий, убийство высших военных чинов и т.д.), либо, во-вторых, боевая дружина, как часть революционной армии, направится в город и сделает попытку овладеть им и крепостью, либо, наконец, в-третьих, она останется для защиты своего же квартала. Я не скрыл от присутствующих, что партия надеется на них и что в решительный момент все товарищи должны стать под одно общее знамя. В заключение я спросил, на кого именно и в чем может рассчитывать центральный комитет.
   Собрание состояло из организованных партийных рабочих, по доброй воле и собственному желанию вошедших в боевую дружину. Нарвская боевая дружина считалась одной из лучших в Петербурге. На мой вопрос присутствующие ответили с полным сознанием серьезности момента и с полной искренностью. Эта искренность и серьезность, я помню, тогда меня поразили. Я привык уже к тому, что революционеры из интеллигенции часто невольно преувеличивают свои силы, что они из ложного самолюбия переоценивают свою боевую готовность. Такого преувеличения я не заметил на этом собрании. Наоборот, каждый, видимо, хотел по совести дать себе отчет в своих силах и ответить на мой вопрос, отбросив личное самолюбие. Двое молодых рабочих предложили себя на акты единичного террора, около трети выразило согласие с оружием в руках идти в город и в крепость, большинство же категорически заявило, что они готовы драться только в том случае, если правительство устроит погром, иными словами, согласились участвовать в самообороне.