Моя правая нога полтора месяца была в гипсе от пятки до задницы. Доктор сказал, что это случай Остгуда Шлаттерера. Потом мне сняли гипс, и я хромал, как инвалид войны, а папаша кричал мне:
   – Сгибай коленку, сгибай! Ходи нормально, а то будешь как Оскар-кривая нога! Сгибай!
   Вот так, за то, что катался с шиксами, да еще под гойской фамилией, я мог бы остаться на всю жизнь уродом! А все, доктор, мои грезы!
   Мой одноклассник-сладострастник Смолка в бассейне парка «Олимпик» познакомился с восемнадцатилетней Болтушкой Джирарди, которую в свое время выгнали из Хиллсайдской школы. Я бы к этому бассейну даже не подошел, потому что это сущий рассадник полиомиелита, спинномозгового энцефалита, инфекций кожи, головы и заднего прохода. Рассказывают, что один мальчик из Викуехик ступил в ванночку для ног, и у него тут же слезли все ногти. Это с одной стороны, а с другой, – это единственное место, где можно найти девочек, которые не прочь потрахаться. А вы что, не знали? Там такие шиксы, которые сделают все что угодно, если вы, конечно, не боитесь заразиться полиомиелитом в бассейне, гангреной в ножной ванночке, трупным ядом от хот-дога и слоновьей болезнью через мыло и полотенце.
   Мы сидим на кухне Болтушки, где она до нашего прихода что-то гладила в одной комбинации. Мы с Менделем листаем журналы «Ринг», а Смолка в гостиной уговаривает Болтушку в порядке исключения и личного одолжения побаловаться с его приятелями. Смолка сказал, что все схвачено, что братик Болтушки, бывший парашютист-десантник, уехал на поединок в Хобокен, он выступает под именем Джонни «Джи-ронимо» Джирарди, а папаша ее, таксист, возит по ночам гангстеров и вернется только утром, и мать не помеха, потому что давно умерла. Смолка все отлично продумал, и мне не о чем больше волноваться, разве что только по поводу прочности презерватива «Троян», который я уже бог знает сколько времени таскаю в бумажнике, и его уже, небось, проела плесень. Один хороший удар – и разлетится на клочки прямо у Болтушки внутри. Что я тогда буду делать?
   Эти «Трояны» я целую неделю испытывал на прочность в подвале, наливая в них воду, – недешевое удовольствие – мастурбировал в них, чтобы привыкнуть к ощущениям резинки, и все шло хорошо. Но как поведет себя этот, который я уже полгода таскаю в бумажнике, в заднем кармане, так, что он отпечатался на коже, – специальный презерватив, со смазкой, для первого раза, – кто мне гарантирует, что он не испортился? А кто гарантирует, что Джи-ронимо останется на ночь в Хобокене? Что мистера Джирарди гангстеры не отпустят раньше срока, потому что того, кого они явятся убивать, не будет дома? Что у Болтушки нет сифилиса? Если есть, то тогда Смолка уже давно заразился, а он все время норовит попить крем-соду из чужой бутылки и исподтишка цапнуть своей грязной рукой твой чистый член. Этого мне еще не хватало! При такой-то мамочке!
   – Алекс, что у тебя под ногой!
   – Ничего.
   – Алекс, пожалуйста, я слышала, как что-то звякнуло, это выпало из штанины – какие брюки! – а ты наступил! Что там у тебя на полу?
   – Ничего. Это мои туфли. Отстань от меня!
   – Молодой человек, как вы… О боже! Джек, скорей! Иди сюда! Что у него там?!
   Папаша выбежит из уборной со спущенными штанами, с «Ньюарк таймс», развернутой на странице некрологов:
   – Что вы орете, что у вас опять случилось? Мама, зайдясь в пронзительном визге, пальцем покажет под мой стул.
   – Это что такое? Школьная шуточка? Что делает на кухонном полу эта черная пластмассовая фиговина?
   – Это не пластмассовая фиговина… – отвечу я, – это от меня. Я заразился сифилисом у одной восемнадцатилетней итальянки в Хиллсай-де, и у меня отвалился п-п-п-пенис!
   – О, моя маленькая штучка! – закричит моя мама. – Которую я щекотала, чтобы он сделал пи-пи!
   – Всем стоять! Ничего не трогать! – гаркнет папаша, потому что мать бросится припасть, как вдова на гроб, к моему пенису. – Надо звонить 911!
   – Как на бешеную собаку?
   – А что ты, Софа, хотела? Хранить его в альбоме и показывать внукам? Какие внуки? У него не будет детей!
   У матери вырвется душераздирающий вой затравленного зверя, в то время как мой папаша… Но эта картина мгновенно погаснет, я ослепну, и мой мозг за какой-нибудь час превратится в тепленький кисель.
   У Джирарди на кухне, прямо над мойкой, висит картина, изображающая Иисуса Христа, возносящегося на небеса в розовой ночной сорочке. До каких пакостей могут опускаться люди! Евреев я презираю за их ограниченность, за их самодовольство, за их спесь – эти троглодиты, я имею в виду своих родителей и родственничков, на основании собственных диких предрассудков воображают себя выше других!
   Но в безвкусице и абсурдности их верований, которых постеснялась бы и горилла, гоям нет равных! Кем надо быть, чтобы молиться тому, кого никогда не было, а если и жил когда-то, то, судя по этой картинке, он выглядел как палестинский педик! Румяные щечки, стрижка под пажа, рубашка из Голливуда от Фредерикса! Все, хватит, к черту вашего бога и прочий хлам! Религия унижает человеческое достоинство! Долой религию! Да здравствует социализм, да здравствует человек! Вы думали, я пришел в дом мистера Джирарди, чтобы влезть на его дочку? Избави бог! Я принес ей весть о Глене Тейлоре и Генри Уоллесе[28]! А как же? Ведь кто эти Джирарди, как не простые люди, за честь, права и достоинство которых мы с будущим мужем моей сестры воюем до хрипоты с агрессивным невежеством моего папаши и дядьки, которые голосуют за демократов, а мыслят, как троглодиты?
   – Ты хочешь сделать из него коммуниста! – кричит мой папаша.
   – Ты ничего не понимаешь! Все люди – братья! – кричу я. Мне хочется удавить его. Как можно не видеть очевидных вещей?
   Теперь, когда Мотя официально считается женихом мой сестры, его допустили к лимонадному бизнесу, он работает у моего дядюшки шофером. Я помогаю ему, и мы с ним по субботам, поднявшись ни свет ни заря, развозим ящики «Сквиза» по всему штату Нью-Джерси. Под воздействием книги моего кумира Нормана Корвина о празднике победы в Европе «С музыкой ликования», которую мне подарил Мотя, я сочинил пьесу. «Итак, на Вильгельм-штрассе застрелен враг. Мы преклоняемся перед подвигом твоим, простой солдат, ты славный парень!» и так далее – просто волосы дыбом! – настоящий марш Красной Армии, который мы слушали во время войны, или китайский гимн: «Вставайте все, кто отвергает рабство!» Я помню каждое его слово: «Мы снова построим великую стену!», но больше всего мне нравится: «Протестом наполнены наши сердца! Вставайте! Вставайте! Вставайте!» Я не могу удержаться и начинаю читать Моте свою пьесу прямо в кабине грузовика, когда мы проезжаем Ирвингтон по дороге, ведущей на запад, туда, где Иллинойс, Индиана, Айова! О, моя Америка, леса, поля и горы! С этими словами я обычно засыпал, после того как спускал в носок. Название моей пьесы – «Звон свободы», она написана «поэтичной прозой». Это драма с моралью, в ней два действующих лица – Толерантность и Нетерпимость. К тому времени, как мы сворачиваем к закусочной в Довере, штат Нью-Джерси, Толерантность встает на защиту черных от упреков в том, что они дурно пахнут. Пафос моего гуманизма и сострадания, латинизмов и аллитераций, почерпнутых мной из словаря Роджетса (подарок моей сестры), в сочетании с рассветом на местности, с татуированным парнем за стойкой, которого Мотя называет «шеф», с жареной картошкой, которую я впервые получаю на завтрак, с тем, что меня слегка укачало в кабине, с моими «ливайсами» и мокасинами (хотя на дороге они смотрятся иначе, чем в школе), с солнцем, поднимающимся над сельским пейзажем моего Нью-Джерси – моего штата! – придает мне ощущение того, что я возрождаюсь к новой жизни, будто у меня нет позорных секретов. Я чувствую себя непорочным, сильным и добродетельным, я чувствую себя американцем!
   Когда мы снова выезжаем на дорогу, я клянусь при Моте, что буду всю жизнь бороться с несправедливостью, бедностью, дискриминацией и заступаться за невинно осужденных – клянусь при моем новом старшем брате, который обожает бейсбол, борьбу за освобождение человечества и мою старшую сестру; я ему во всем подражаю, я даже готов полюбить Ханну за то, что благодаря ей у всех обездоленных появился хороший шанс на равноправие, ведь через Мотю я вышел на А. К. В., на Билли Молдина, а это для меня такой же великий человек, как Коровин и Говард Фаст, – я клянусь бороться с несправедливостью, бедностью и дискриминацией всех людей «силой пера», потому что это мой народ! При этом у меня кожа покрывается пупырышками и я плачу от умиления.
   Я просто обледенел от страха: я боюсь этой девицы, боюсь сифилиса, боюсь ее папашу и его гангстеров, боюсь кулаков ее братика (не очень я верю Смолке, будто они знают, что она шлюха, и им на это наплевать – какими бы они ни были гоями, это все равно невероятно). Еще я сильно опасаюсь, что когда я услышу на лестнице шаги и выпрыгну в окно, то напорюсь на острые пики ограды. Всем известно, что такая решетка не здесь, а на Лайонз-авеню, но я уже плохо соображаю, мне мерещится заголовок в газете: «РЕКЛАМНЫЙ ПРЫЖОК СЫНА СТРАХОВОГО АГЕНТА» и фотография, на которой острые железные пики и кровавая лужа – у меня дома этого не переживут! – меня начинает мутить.
   Я замерзаю от ужаса, а Мендель жутко потеет. Запах потеющих черных наполняет меня состраданием и вдохновляет мою «поэтичную прозу», а от белого Менделя так разит, что, как выражается моя мама, «он меня тошнит». Но, несмотря на подобную особенность, все равно на меня он действует совершенно завораживающе. Ему, как и мне, шестнадцать, он тоже еврей, но в остальном мы совершенно непохожи. У него прическа «утиный хвост», длинные баки, свободный костюмчик с одной пуговицей, туфли с острыми носами и воротнички, как у Билли Экстайна, причем гораздо длинней, чем у самого Билли. Ничего себе еврей! Фантастика! Учитель этики говорит, что у Арнольда Менделя интеллектуальный коэффициент гения, но он занимается только тем, что угоняет машины, курит сигареты и напивается пивом до рвоты. Вы представляете? Это еврейский-то мальчик! В довершение всего он ходит в кружок любителей дрочки, который собирается в доме у Смолки после школы. То есть пока родители пашут в своей мастерской, эти садятся в кружок впятером и дрочат наперегонки, и кто первый спускает, тому и бабки, а банк они ставят по доллару. При всех своих пороках – онанизме, эксгибиционизме, вуайеризме и фетишизме – мне трудно поверить, что такое возможно! Настоящее свинство!
   Я могу обяснить его выходки только тем, что у Менделя умер отец. Мальчик без отца – этот феномен меня всегда занимал.
   Ну, а Смолка почему? Потому что у него мать работает! Моя-то мать, как я уже говорил, постоянно обходит дозором все шесть комнат нашей квартиры, как лесные разбойники свои охотничьи угодья. В доме нет ни единого уголка, ни единого ящичка, который бы не был тщательно обследован и запечатлен в ее памяти – куда до нее Смолкиной матери! Она целыми днями сидит в мастерской на низенькой скамеечке и что-то шьет при плохом освещении, у нее потом просто нет сил рыскать по квартире со счетчиком Гейгера в поисках пачки похабных французских открыток. У них нет алюминиевых жалюзи, значит, они не так состоятельны, как мы, у них мать работает, ей некогда сыном заниматься – вот почему Смолка может ходить в бассейн, дергать всех за письку, питаться одними булочками всухомятку и неплохо соображать, что к чему. А у меня каждое утро горячий завтрак и к нему множество запретов впридачу, на все! Поймите меня правильно (впрочем, по-другому и не получится), разве плохо в зимнюю непогоду, отряхиваясь на пороге, слышать, что из кухни доносится по радио песенка «Тетка Дженни» и запах томатного супчика? А свежая глаженая пижама каждый день? А проветренная прибранная спальня? А чистые трусы и майки, которые заботливо разложены на полочках в шкафу? Неужели понравится, когда они не белые, а серые и кучей валяются в ящике, а носки с дырками? Или когда ты болеешь, а тебе некому принести кружку чаю с лимоном и медом?
   Но зато ко мне, в этот дом, никогда не зайдет Болтушка и не пососет мой член, а к Смолке – пожалуйста!
   Кстати, иду я недавно по Уорт-стрит и, угадайте, кто навстречу? Мистер Мендель с чемоданчиком медицинских инструментов! Вчерашний онанист сегодня торгует зажимами, пинцетами и ланцетами! У его тестя целый магазин такого добра на Маркет-стрит, он у него торговым агентом. У меня – глаза на лоб! Представляете? Он говорит, что женился, остепенился, отрастил вот такой член, завел двоих детей, купил дом в Меп-лвуде и по воскресеньям жарит барбекю у себя в саду! Неужели это тот парень, который настолько приторчал на Пьюпе Кампо и Тито Валдисе, что сразу после школы заявился в мэрию и попросил сменить ему имя на Арнольда Ба-ба-лу, который мог выпить полдюжины пива, которого постоянно исключали из школы, который целыми днями околачивался на углу Ченселлор и Лесли, который носил свой «утиный хвост» и стучал на барабане, как настоящий черномазый? Почему его не покарало небо? И он еще спрашивает, чем я зарабатываю? Он что же, не знает, что я воплощенная добродетель?
   – Государственный служащий, – скромно отвечаю я.
   – Женился?
   – Нет.
   И тут я узнаю в нем прежнего чумазого латиноса, он говорит:
   – И как тебе без пизды?
   – Подружки, Арни, к тому же я и сам могу себя подергать, – отвечаю я и тут же спохватываюсь: вот досада, а что если он поделится этим с «Дейли ньюс»? Представляете, какой будет заголовок? «ДВУЛИЧНЫЙ ИЗВРАЩЕНЕЦ. РАДЕТЕЛЬ О ПРАВАХ ЧЕЛОВЕКА ЖИВЕТ В МЕРЗКОМ РАЗВРАТЕ, СВИДЕТЕЛЬСТВУЕТ ЕГО ОДНОКЛАССНИК». Везде заголовки! Все про меня всё узнают! Всенародное возмущение!
   – Эй, а ты помнишь Риту Джирарди? Которая у нас всех сосала?
   – А что такое? – спрашиваю я и мысленно умоляю его говорить потише. – Как она поживает?
   – Так ты не читал в «Ньюс»?
   – В какой «Ньюс»?
   – «Ньюарк ньюс».
   – Извини, я давно не видел местных газет. И что там?
   – Кокнули ее в баре на Хоторн, направо от «Аннекс», внизу. Она сидела там с одним еба-рем, и вдруг пришел другой и прострелил им обоим головы. Каково, а? Вот ублюдок!
   Я огорченно присвистнул и спросил:
   – А как там Смолка?
   – Понятия не имею, – ответил Ба-ба-лу. – Профессор, что ли? По-моему, я слышал, что он профессор.
   – Смолка? Профессор?
   – Что-то, типа, преподает в колледже.
   – Этого не может быть, – презрительно усмехаюсь я.
   – Может! Я слышал, что он где-то в Принстоне.
   – В Принстоне?
   Как это можно? Без горячего томатного супчика в морозный день? Без свежей пижамы? Это Смолка-то, у которого только и было-то, что красные презервативы с колючими усиками, за которыми девки, как он говорил, бегают табунами и лезут на стенки в Париже? Плавать в бассейне «Олимпик» и остаться в живых? Профессор в Принстоне! Интересно, что он читает: греческий, латынь, астрофизику? Ерунда какая-то! Ты, Ба-ба-лу, как моя мама, и все путаешь, ты хотел сказать, что он водопроводчик или электрик. Я отказываюсь верить! Нет, я конечно верю, что у Менделя может быть свой дом и у Смолки, в конце концов, у всех есть работа – это я понимаю умом, но вот нутром, всем своим существом, я не могу поверить, что им удалось не то что добиться каких-то успехов, а просто дожить. Они были шпаной, им место в тюрьме, в канаве, потому что они никогда не делали домашних заданий. Смолка-то у меня хоть списывал на испанском, а Мендель даже не списывал, он давно забил на учебу, как и на мытье рук. То есть, в соответствии с установками моей матери, их уже не должно быть в живых. Нашкодил, напортачил, распутничал – ответишь по всей строгости. Например, Болтушка. Сосала концы у кого попало, и что? Справедливость восторжествовала: ей за это прострелили голову! Вот, это по правилам, так мир и должен существовать!
   Смолка входит на кухню и говорит, что ничего не выйдет. Она не хочет.
   – Как?! – взрывается Мендель. – Ты обещал, что мы будем трахаться! И в рот, и в зад, и в перед! – вот что ты говорил.
   – Ну, не хочет – не надо, – говорю я. – Пошла она в жопу!
   – Но я дожидался целую неделю! Как это, пошла? Что за ерунда? Пусть хотя бы подрочит руками!
   – Ну, если ей не хочется, то пойдем, а? – продолжаю канючить я.
   – Что значит, не хочется? Даже рукой поработать не хочет? Что она из себя строит? Никуда я не пойду! Так и скажи ей, или – или! Вот сучка!
   Смолка отправляется обратно и через полчаса приносит весть, что она согласна кого-нибудь одного, но с условием, что он не будет снимать штаны. Мы тут же бросаем жребий, и возможность подхватить сифилис выпадает мне. Мендель кричит, что это несправедливо, что монета ударилась в потолок, он готов убить меня, но я отправляюсь в гостиную.
   Болтушка ждет меня на диване в одной комбинации. На вид весит она чуть не семьдесят килограмм, у нее растут усики. Я скажу, что меня зовут Антонио Пирато, если она спросит, но имя, похоже, ее не интересует.
   – Значит так, – говорит она. – Повторяю еще раз: мы договорились, что я сделаю это тебе одному. И все!
   – Как прикажете.
   – Тогда расстегни штаны, но не вздумай снимать! Я предупреждаю, что яйца трогать не буду! Покажи его!
   – Хорошо, хорошо, одну минутку.
   – И не вздумай лапать меня!
   – Может, мне лучше уйти?
   – Давай, доставай уже.
   – Сейчас, сейчас. Если вам хочется… – бормочу я, роюсь в ширинке, но не могу его нащупать. Он куда-то пропал. Где он?
   В школе я часто специально думаю про смерть, про больницу, про аварию на дороге, только бы я смог спокойно встать, если спросят, или выйти из автобуса, если надо, и никто бы не заметил, что у меня торчит в штанах. А сейчас я не могу его найти!
   – Вот, вот! – наконец говорю я.
   – Такой?
   – Поверьте, – начинаю я, густо покраснев, – он обычно у меня гораздо больше и толще…
   – Предупреждаю, я не буду с ним возиться до утра.
   – О, не думаю, что это займет много времени!
   – Ладно, ложись – приказывает она, все еще недоверчиво поглядывая на мой кончик.
   Я быстренько исполняю приказание. Болтушка придвигает к дивану стул, садится и так энергично приступает к делу, будто у нее не рука, а какая-то электрическая машинка.
   – Что с тобой? – через некоторое время спрашивает она. – Почему не кончаешь?
   – Я потом, я кончаю…
   – Не вздумай сдерживаться.
   – Я не сдерживаюсь, я стараюсь…
   – Учти, я считаю до пятидесяти и все, пеняй на себя!
   До пятидесяти! Хорошо, если у меня раньше не отвалится. Я хочу крикнуть: «Осторожно, помедленней! И не тискай головку, пожалуйста!»
   – Одиннадцать, двенадцать, тринадцать!
   Мне становится обидно: я мечтал об этом с тринадцати лет! Наконец-то я засунул, не в яблоко, не в бутылку с вазелином, а девочке в ручку настоящей девочке, в одной комбинации, с настоящими титьками и пизденкой! У нее, правда, усики, но какая разница – свершилось! А кончить – никак. И тут мне внезапно становится ясно, что нужно делать: к черту грезы, это я сам! Уставив глаза в потолок, я представляю не как кого-то трахаю, а что сам мастурбирую, и результат не замедливает сказаться – я тут же достигаю кульминации. Но в этот момент Болтушка говорит:
   – Пятьдесят, – и останавливается.
   – Еще! – умоляю я. – Еще!
   – Заткнись. До вашего прихода я два часа гладила.
   – Ну, еще чуть-чуть! Ну хоть разик, хоть два!
   – Не-ет!
   Тогда я, чувствуя, что все рушится, все падает и рассыпается, хватаю себя за член и сразу кончаю. Одного хозяйского движения было достаточно. Ну, кто, я вас спрашиваю, знает мой член лучше меня? Правда, это добро, разлетевшись фонтаном, залетает мне в глаз.
   – Ты что наделал, жидовская морда? – вопит Болтушка. – Ты мне заляпал этим дерьмом весь диван, всю стенку, всю лампу!
   – Обождите, мне самому попало в глаза! И не называйте меня «жидовской мордой», прошу вас!
   – А кто ж ты еще? Ну все испоганил, посмотри на салфеточку!
   Вот, правильно говорил папочка: стоит тебе поссориться с шиксой из-за любой ерунды, и она тут же обзовет тебя жидовской мордой. Катастрофа, мои родители, которые всю жизнь заблуждались, тут попали в самую точку! А тут еще глаз! Как там жжет! Я знаю почему: Смолка рассказывал, как на Острове Дьявола охранники развлекаются тем, что спускают в глаза заключенным, и те слепнут. Я тоже ослепну! Вот оно, возмездие за то, что шикса потрогала мой пенис голой рукой. Эх, доктор, зачем вам мои сновидения? У меня психика первоклассника, с моим анализом запросто справится и какая-нибудь Роза Францблау из «Нью-Йорк пост»!
   – Грязный жиденок! – вопит Болтушка. – Ты даже кончить не можешь, пока сам не подро-чишь! Ублюдок!
   Так и не дождавшись сочувствия, осыпаемый оскорблениями, с криком:
   – Я себе в глаз попал! – выбегаю в кухню, где мои приятели просто валяются со смеху:
   – В глаз!… – захлебывается Мендель, шлепая ладонями по полу. – В свой ебаный глаз!!.
   – Воды, засранцы, воды! Пустите! – кричу я, пробиваясь к мойке. – У меня щиплет глаз! Я ослепну!
   Перепрыгнув через Менделя, отпихнув Смолку, я наконец сую лицо под холодную струю. Христос в розовой сорочке продолжает свое вознесение на небеса. Вот сукин сын! Так-то он научил своих христиан состраданию? Никакого сострадания я не получил. Если я ослепну, то он будет виноват. Да, скорей всего, он сам мне все и устроил! Как я объясню дома причину моей слепоты? Если мать исследует у меня все, вплоть до какашек, то как я скрою, что я слепой?
   – Топ, топ, топ. Открой, мамочка! Познакомься, эта милая собачка привела меня домой.
   – Собака? У меня в доме? Джек, в доме собака! Я только что вымыла кухню! Немедленно прогони, пока она мне все не загадила!
   – Мамочка, это не я ее привел, а она меня. Ее нельзя прогонять, она меня теперь будет везде водить, потому что я ничего не вижу.
   – Боже мой! Джек! – кричит мать. – Алекс ослеп! Какая-то собака привела его домой!
   – Кто, Алекс? Ослеп? – отвечает папаша из сортира. – Не болтай ерунду, как он может ослепнуть, когда даже не понимает, что нужно выключать за собой свет?
   – Что произошло? – рыдает мать. – Как это случилось?
   Ну, как-как? Известно как – связался с шиксами!
   На следующий день Мендель мне все рассказал. Оказывается, после того как я убежал, Болтушка у него все-таки взяла в рот!
   – Отсосала? – восклицаю я, не желая верить своим ушам.
   – Как миленькая! Стоя на коленочках! А ты, дурачок, зачем убежал?
   – Так она же антисемитка, она меня жидом обозвала! И потом, у меня щипало глаз, я думал, что вообще ослепну!
   – Вот дурак! – говорит Мендель. Похоже, что он не знает, что такое антисемитизм. – А я ее трахнул два раза.
   – Два раза? С гондоном?
   – Какие гондоны?
   – Так она же забеременеет! – кричу я.
   – Ну и черт с ней, – говорит Мендель.
   Вот это спокойствие! А я-то переживал – презервативы примерял, ерундовского сифилиса боялся! К мамочке убежал, из-за какого-то глаза! К молочку с печеньицем, в чистенькую кроватку, а тут у всех отсосали! На коленочках! О, Ба-ба-лу, я тебя умоляю, расскажи, как! Я все хочу знать! Расскажи еще раз! На коленях сосала? Не обманывай меня. Сама встала? Прямо губами или рукой? А зубками как, зубки ты чувствовал? Ты кончил ей в рот, а она что? Не выплюнула, не разоралась, как на меня? Захотела, чтобы ей кончили в рот? Проглотила? Вот это да! Сама его взяла или ты ей затолкал? На полу или на диване? Все-все говори! Она была голая? Без трусов, без лифчика? Ты сам их снимал, или она сама разделась? Расскажи про ее титьки, про соски, про ляжки! Она что, просто раздвинула их, как написано в книжках, или положила на плечи, как я видел во сне? У нее очень лохматая? Чем она у нее пахнет? А подушку вы клали под зад, как советуют в книжке, которую я нашел у родителей? А она тоже кончила? Как, как это было? Я даже не представляю, на что это похоже. Они что, стонут, из них тоже что-нибудь выливается? Я тебя умоляю, расскажи, мне это страшно интересно. Как она кончала, как?

ОБ УНИЖЕНИИ ЛЮБОВНОЙ ЖИЗНИ

   Слушайте, я вам еще не рассказывал, как меня доставали письма моей Манки? Это какая-то фантастика, я имею в виду каллиграфию и орфографию! Они приводили меня в бешенство. Восьмилетние дети пишут лучше. Она не пользовалась ни прописными, ни запятыми. Буквы она рисовала печатные, огромные, корявые и расставляла их, не объединяя в слова, причем они, как плевки по стене, неудержимо сползали, чем дальше, тем ниже. Я помню, как мы в первом классе учились писать свои первые закорючки и потом с гордостью приносили домой тоненькие тетрадочки. О грамотности вообще говорить не приходится, потому что Йозеф (Йозеф К.[29]), она писала через Ё, счастье через Щ, а здесь начиналось с С и оканчивалось З. Я в первый раз чуть совсем не рехнулся и задумался о том, что можно делать с подружкой, которая в тридцать лет может написать в записке горничной: «Дарагая…»?
   После того как я ее снял на углу Лексингтон-авеню, прошло целых два месяца, а мне все никак не определиться в своем отношении к ней. С одной стороны – желания и наслаждения, – я еще ни разу в жизни не был так увлечен женщиной, а с другой – откровенно ее презирал. Но после совместного уик-энда в Вермонте моя тихая настороженность к этой глянцевой фотомодели, к этой нимфоманке сомнительного происхождения была снесена прочь высоким приливом нежности и любви.