Все реальность - в одном!
   Все идеология-в другом!
   Непреодолимое расхождение! До отвращения, до крови!
   Вот мой внутренний взгляд, внутреннее понимание явления, о котором размышляю тридцать лет, которое хотела понять вся наша литература и так и оставила его. Не разгадав, несмотря на кажущуюся его простоту и элементарность. "Пришли новые люди, всем нагрубили и всех прогнали". Да, они "нагрубили", как остготы римлянам: и ведь никогда римлянин не мог понять вестгота!
   ***
   Я продолжу о состоянии симбирской гимназии в 1871-1873 годах, так как этот маленький уголок и за небольшое время был, в сущности, тою культурною "молекулою", которая повторялась на протяжении всей России и обнимает приблизительно 30 лет перелома в ее жизни - перелома, до такой степени важного, что я не умею сравнить с ним никакой другой фазис ее истории. "Рождался новый человек" - этим все сказано, ибо из человека родится его история: и когда появилось новое в человеке, то уже наверное все и в истории пойдет иначе.
   Вся гимназия разделилась на "старое" и "новое", разделилась в учениках, в учителях. Нового было меньше, около 1/4, 1/5. Но в каждом классе, начиная с самых маленьких (приблизительно с 3-го), была группа лично связанных друг с другом учеников, которые точно китайскою стеною были отделены от остальных учеников, от главной их массы, без вражды, без споров, без всякой распри просто равнодушием! Теперь, 35 лет спустя, это нашло себе выражение в терминах: "сознательный", "бессознательный", "сознательное", "бессознательное". Термин очень удачен, ибо он попадает точь-в-точь в суть явления. Тогда этого имени и самого слова не было. Не попадало на язык. Но явление было точь-в-точь то самое, которое теперь охватывается этим явлением.
   Масса учеников, 3/4 или 4/5, были, так сказать, реалистами текущего момента. Папаши с мамашами, или, грубее (потому что в их лагере все было грубо), официальные "родители", "власть имущие", отдали их в гимназию. Гимназия, "казенное заведение"- это было что-то еще более "власть имущее", нежели сами родители. Робкая, смирная, недалекая, ленивая душа этих учеников, смесь сатиры и идиллии, снизу вверх с необоримым страхом взирала на эту как бы железную крышу всяческих "властей", домашних и городских, семейных и государственных, и, подавленная, только думала об исполнении. Исполнение - оно скучно, сухо. Это "учеба уроков" и "хорошее поведение". Нужна и поэзия: поэзией и утешением, грубее - развлечением для них служили драки, плутовство, озорство, ложь, обман, в старших классах - кутежи, водка и тайный ночной дебош. Как заключение этого подготовления, как награда за скучные учебные годы, давалась и получалась "казенная служба", такая или иная, смотря по выбору, склонностям, успехам и связям или общественному положению родителей. В основе все это было лениво и косно. Было формально и без всякой сути в себе. Тоже удачно было это названо в 80-х годах "белым нигилизмом". Тут не было ни отечества, ни веры, но формы "отечества" и "веры" были. Стояли какие-то мертвые скелеты, риторические выспренности, и им поклонялись мертвым поклонением высушенные мумии, просто с тусклым в себе "я", без порыва, без идеала, без "будущего" в смысле мечты и вообще чего-нибудь, отличного от "того, что есть".
   Люди "как они есть" и поклоняются "тому, что есть" - общее, чем этою формулою, я не умею выразить этого состояния.
   Общею внешнею чертою, соединявшею этих людей (мальчиков и юношей), было отсутствие чтения. На ловца и зверь бежит, говорит пословица. Правда, в гимназии не поощрялось чтение, но в глубине явления лежало то, что если бы чтение даже и поощрялось учителями и начальством, ученики эти все равно ничего не стали бы читать по отсутствию внутреннего к нему мотива.
   Я склонен думать, что и "русские условия" в самом обширном смысле слова, захватывая сюда не одну политику, но и городской и сословный строй, и церковь, и "учебу",-все вместе мало-помалу измельчили "русскую породу", довели ее до вырождения, до бессилия, дикости, черствости, до потери самой впечатлительности, и эта тупость впечатлительности стала не личным явлением, но родовым, наследственным. Откуда и объясняется множеством людей отмеченный факт, что более даровитыми в "обещающими" являются люди с крайне диких русских окраин, "сибиряки", с Дона, с глухой-глухой Волги, из далекого северного края, ибо эти люди выросли вне всяких влияний "русской гражданственности" и "русского просвещения", которые, как плохой плуг землю, только портят, а не обрабатывают человека.
   Отсутствие "чтения" проходило разделяющею чертой не только между учениками, но и между учителями. И они тоже делились на читающих я нечитающих, на любящих книгу и не любящих книгу. Кажется, это странно встретить в учителе гимназии. Между тем уже в 1886 году при первом посещении мною семьи одного учителя русского языка я, на вопрос о чтении его взрослых детей, услышал ответ, сопровождаемый полуулыбкой, полу смехом:
   - У нас, в дому, читают одного Пушкина. Дети, жена и я.
   - Ну что же, отличное чтение. Одного Пушкина прочитать... - Да не Александра Сергеевича. Мы ужасно любим, собираясь все вместе, читать Пушкина, рассказчика сцен из еврейского быта. Помираем со смеху!35
   Не знаю этого Пушкина и в первый и единственный раз о "Пушкине, рассказчике из еврейского быта" я услышал от этого учителя русского языка в русской гимназии, уже прослужившего 25 лет в министерстве народного просвещения и который в этом другом Пушкине находил более вкуса и интереса, нежели "в том, в Александре Сергеевиче", которого он, однако, по обязанностям службы преподавал ученикам едва очень охотно.
   "Нечитающая" часть учителей симбирской гимназии была, естественно, и "непросвещенною". Они были тоже "реалистами текущего момента". Служба министерству, порядок, благочиние, тишина, исправность. Чтобы ревизии (из Казани, от учебного округа) сходили хорошо да чтобы не было "историй".
   - Мне твои успехи не нужны. Мне нужно твое поведение.
   Так "Сивый" директор кричал на ученика, распекая его. Очки его при этом бывали подняты на лоб; брюхо, более обширное, нежели выпуклое, слегка тряслось, и весь он представлял взволнованную фигуру.
   Он волновался только от гнева. Ничто другое его не волновало, не трогало.
   Этот лозунг - "хорошее поведение, а до остального дела нет" - был дан давно Сивым или даже, может быть, до него. Мы, я в частности, уже вступали в этот режим как во что-то сущее и от начала веков бывшее (детское впечатление), но... чему настанет конец!
   "Настанет! Настанет!"
   И мы яростно читали.
   Да будет благословенна Карамзинская библиотека! Без нее, я думаю, невозможно было бы осуществление этого "воскресения", даже если бы мы и рвались к нему 36.
   Библиотека была "наша городская", и "величественные и благородные люди города" установили действительно прекрасное и местно-патриотическое правило, по которому каждый мог брать книги для чтения на дом совершенно бесплатно, внося только 5 руб. залога в обеспечение бережного отношения к внешности книг (не пачкать и не рвать, не "трепать"). Когда я узнал от моего учителя (репетитора) Н. А. Николаева, что книги выдаются совершенно даром, даже и мне, такому неважному гимназистику, то я точно с ума сошел от восторга и удивления!.. "Так придумано и столько доброты". Довольно эта простая вещь, простая филантропическая организация, поразила меня великодушием и "хитростью изобретения". "Как придумали величественные люди города"...37 Это отделялось всего несколькими месяцами и не более чем годом от времени, когда я уже читал Бокля и конспектировал "Физиологические письма" К. Фохта.
   Конспектирование мое произошло через желание все схватить, все удержать и при немощи купить хотя бы одну "собственную" книгу. Книги даются только читать, но ведь я должен их помнить! Как же сделать это, когда я не могу ни удержать книги, ни купить новой такой же? Самый простой исход и был в том, чтобы, возвращая книгу в библиотеку, оставить дома у себя "все существенное" из нее, до того существенное, что, обратившись к тетради, я как бы обращался к самой книге.
   Нужно заметить, что о существовании конспектов и вообще о самом методе этого отношения к читаемой книге я ничего не знал (3-й класс гимназии) и ни от кого не слышал. И мой универсальный во всем наставник Н. А. Николаев этого мне не говорил - это я хорошо помню. Вообще он мне никогда ничего не навязывал и не "руководил" ни в чем; эта его благороднейшая черта была и педагогичнейшею. Я рос и развивался совершенно "сам"; только около меня был умный и ласковый, меня любивший человек, тоже смотревший всегда сам в книгу. Конечно, времени сохранялось тем больше, чем конспект был сжатее: тогда все чтение получало более быстрый или по крайней мере сносно быстрый оборот. А ведь мне предстояло сколько прочитать! С тем вместе конспект должен был вполне заменить книгу, ибо и цель-то его была именно в замене книги. Поэтому энергично, с величайшею точностью, торопливостью и вниманием, я, как только ухватился за Фохта или за "Древность человеческого рода" Ч. Ляйэля38, я начинал выбрасывать мысленно все лишнее, прибавочное, словесное, все литературные распространения,- это с одной стороны, а с другой - и все остающееся, "нужное", фактически и идейно сжимал в передаче до последней степени сжимаемости.
   Мне неизвестно, поступали ли так другие читающие, но это все равно,- идя другими путями, они срывали другие плоды! Но ничего подобного этому "нахлынувшему чтению", какому-то "потопу" его, который все "срывал с петель", ломал и переворачивал в старом миросозерцании, точнее - ни в каком миросозерцании, а просто в старой лени и косности, я не запомню ни в последующие годы в нижегородской гимназии, ни потом в университете. Должно быть, не было уже этого возраста, святых этих лет, когда
   И верилось, и плакалось,
   И так легко, легко...39
   Прошу прощения у поэта, что ставлю применительно к воспоминаниям в прошедшем времени его глаголы...
   Старшие классы этой гимназии, в которой я знал много учеников, конечно, "читали" уже гораздо сознательнее и серьезнее, чем мы, и, не вмешиваясь, молча мы прислушивались к их спорам. Совершалось все это на "сборных" ученических квартирах, где в одной комнате жили ученики и 2-3-го класса, и 6-7-го. Нельзя сказать, чтобы мы искали слушать эти споры; нельзя сказать, чтобы ученики старших классов нам "пропагандировали". Они на нас не обращали внимания, но и не стеснялись. Итак, все вышло само собою. Во всяком случае и религиозный, и политический переворот стоял "вот-вот" у входа нашей души. Впрочем, нельзя сказать, чтобы "политический". В определенном смысле этого не было. Имен не было. Было "начальство", "вообще начальство", русское или французское,- и все это сливалось с Киль-дюшевским, Сивым (директор Вишневский) и Степановым, который, бывало, своим грозным, положительно странным голосом говорил:
   - Дубъовский, боуан, пошел, стань хожей в угол.
   То есть "Дубровский, болван, пошел, стань рожей в угол".
   Он не выговаривал некоторых букв. Дубровский, высокий, худенький мальчик, был выше этого кряжевитого, низкорослого, масляного, бесшумного в движениях (кот) учителя со старомодными бакенбардами. Благодаря тому, что он преподавал математику, а следовательно, и мог каждого сбить в ответе и свести к "богвану", каковое имя им выговаривалось страшно и грозно, мы, бывало, все затихаем, как мертвая вода, перед его уроком.
   Нам, читающим, он "богвана" уже не говорил. Вообще удивительная вещь: мы их, учителей, ненавидели и боялись никак не менее, чем нечитающие, косные мальчики. Но, должно быть, что-то и у учителей было в отношении "читающих" учеников: я не помню ни одного случая, чтобы учитель, даже явно ненавидевший подобного ученика, сказал ему, однако, какую-нибудь резкость или грубость, закричал на него. Что-то удерживало. Я помню на себя окрик во 2-м классе "Сивого":
   - Я тебя, паршивая овца, вон выгоню!
   Но это было до "чтения". Случай этот, крик директора, мне памятен по причине первой испытанной мною несправедливости. В перемену мы бегали, гонялись, ловили друг друга по узкому длинному коридору между классами. Все это делают массою. Да и как иначе отдохнуть от сидения на уроке? Но когда в некоторые минуты шум и гам сотен ног становятся уже очень непереносимы для слуха надзирателя (что понятно и извинительно), он хватает кого-нибудь за рукав и, ставя к стене или двери, кричит:
   - Останься без обеда!
   Это сразу останавливает толпу, успокаивает резвость и смягчает действительно несносный для усталого надзирателя гам беготни и стукотни. Это хорошо и так нужно. Но схваченный и поставленный к стене явно есть "козлище отпущения", без всякой на себе вины, ибо точь-в-точь так же бегали двести учеников. Это знают и надзиратель и ученики: но для "проформы" такого гипотетического "безобедника" после всех уроков, на общей молитве всей гимназии, все же вызывают перед директора (в этом и суть наказания), говорят; "Вот бежал по коридору в перемену" (то есть худо, что не шел степенно), после чего директор обычно говорил: "Веди себя тише" - и отпускал, в отличие от других настояще виновных учеников. Когда я вышел перед директора, совсем маленький, и он, такой огромный и с качающимся животом и звездою на груди, закричал: "Я тебя, паршивая овца, вон выгоню!"-то мне представилось это в самом деле кануном исключения из гимназии! И за что? За беганье, когда все бегают.
   Я помню хорошо, что когда долго плакал (прямо рыдал), услыхав этот окрик, то это было не от страха исключения, а от обиды несправедливости: "все бегают, а грозят исключить меня одного". Почему? Как? Весь мой нравственный мир, вот эти заложенные в человека первичные аксиомы юриспруденции, ожидания юриспруденции, были жестоко потрясены.
   И между тем в эту же минуту я знал, что этот личный и особенный окрик происходил из-за того, что мой брат и воспитатель (за круглым сиротством), в то же время учитель этой же гимназии и, значит, подчиненный директора, за месяц перед этим перевелся из симбирской гимназии в нижегородскую по причине самых неопределенных и общих "неладов" с начальством. Брат мой не был либералом, но он читал Гизо и Маколея, любил Д. С. Милля и среди Кильдюшевских, Степановых и Вишневских, естественно, был "коровою не ко двору". Директор был, однако, оскорблен не тем, что он перешел в другую гимназию, а тем, что он сделал это с достоинством и свободно, тактично и вместе с тем чуть-чуть высокомерно в отношении к оставляемому месту. "Мертвые души", у которых он не выпрашивал ни прощального обеда, ни рекомендаций, ни тех "лобзаний на прощанье", которые помнятся столько же, сколько съеденный вчера блин, были оскорблены и обижены.
   Доктор Ауновский (инспектор) шепнул мне на другой или третий день:
   - Вы должны держать себя в самом деле осторожнее, как можно осторожнее, так как к вам могут придраться, преувеличить вину или не так представить проступок и в самом деле исключить.
   Сущее дитя до этого испытания (по детскому масштабу), я вдруг воззрился вокруг и различил, что вокруг не просто бегающие товарищи, папаша с мамашей и братцы с сестрицами, не соседи и хозяева, а "враги" и "невраги", "добрые и злые", "хитрые и прямодушные". Целые категории новых понятий! Не ребенок этого не поймет: это доступно только понять ребенку, пережившему такое же. "Нравственный мир" потрясся, и из него начал расти другой нравственный мир, горький, озлобленный, насмешливый.
   Тут я и начал читать (вскоре) Бокля и Ляйэля и злобно радовался, что мир сотворен не 6000 лет назад, как говорили папаша с мамашей и законоучитель, но что по толщине торфа, наросшего над остатками человеческих построек, по измерениям поднятия морского дна около Дании и Швеции, земля доказанно существует не менее 100 000 лет, а гипотетически, вероятно, она существует уже миллионы лет!
   Так говорили мои книжки и конспекты, и, слушая, или, точнее, не слушая, законоучителя на уроках, я говорил в себе:
   - Знаем, где раки зимуют.
   И, оглядываясь на товарищей, которые правили свое поведение перед учителем, договаривал:
   - Болваны.
   ***
   Никак не может быть доказано, чтобы содержалось что-нибудь священное, даже просто специфическое в тех правильно выстриженных фигурках знаний, какие известны под именем "программ учебных заведений" - под именем "программы 3-го класса", "программы 4-го класса". Просто собрались чиновники в комиссию и, поковыряв зубочистками в зубах, промямлили, один, что по алгебре нужно пройти то-то, другой - что по Закону Божию нужно пройти столько-то, по истории - что непременно надо выучить германских королей франконской и саксонской династий, а то еще и "Суд Любуши"40 и пр. Коньки, выстриженные из бумаги, только не детьми, а "действительными статскими" и "просто статскими советниками". Что это так, видно из того, что "коньков" этих стригут и перестригают так и этак приблизительно каждые двадцать лет. А потому я совершенно уверен, что наше тогдашнее гимназическое "чтение" - причем уроки, конечно, были не пройдены или полупройдены - по крайней мере дало все то же, что могли дать и эти уроки, но только все вошло в нас в пламенно сваренном виде, как металл из плавильного котла. Но мне и в голову не приходит уравнивать одно и другое. Какое! Мы пережили, точнее переживали, в каждые 2-3 года целую культуру и культуры. Вот trivium и quadrivium ранней схоластики41, вот-renaissance, а там подальше и "революция"; у немногих бывала-да, бывала! - и целая "реформация", религиозные перевороты, переходы от веры в неверие и от неверия к вере глубочайшей искренности, чистосердечия, да даже, я думаю, и глубины. Отчего нет? Что опять-таки за специфичность в вопросах Лютера? Да и вообще, если измерять дело" достоинством души человеческой, а не внешними событиями, разыгрывающимися из этих душевных переворотов, если все мерить Божиею мерою, а не человеческою мерою, без тщеславия и искания славы, то непонятно, почему история наших тогдашних душ меньше или незначительнее историй самых знаменитых душевных развитий, о каких записано в биографиях и автобиографиях, в мемуарах и правильно изложенных историях? Об одних рассказано, а о других не рассказано, вот и вся разница. Вспомнишь Ломоносова:
   Герои были до Атрида,
   Но древность скрыла их от нас.
   То есть и до Ахилла были Ахиллы, но без Гомера они умерли и были забыты, как и вообще все как бы не существует без истории и историков...
   Из учеников старших классов симбирской гимназии - вот этих отшатнувшихся от начальства и вставших в новый строй - я помню Михайлова, Викторова, Расторгуева, Есипова, но особенно - братьев Беклемишевых, из которых младший был моим товарищем. Из своих товарищей, выходивших в "новые люди",- помимо двух братьев Баудер, Рупе (сын местного аптекаря) и особенно Кропотова, который почему-то звал себя и подписывался на записочках: "Kropotini italio". Что за фантазия? Конечно, потому, что Италия - страна Данта и Петрарки: это-то мы знали и чувствовали и в 3-м классе. Дело и шалости, "развитие" и поэзия, ребячество и чуть не замыслы "потом" перевернуть весь свет - все шло в восхитительном сплетении, узор и красоту узора которого рассматриваешь только вот в 50 лет. Боже, сколько свежести! Боже, сколько веры!
   Вот отчего в зрелые свои 50 лет я скажу, что никакая "система образования", классическая или реальная, никакой лицей или гимназия не дали бы нам большего и, главное, лучшего, чем это "саморазвитие", в какое мы и целая симбирская гимназия тех лет бросились, как странствующие Робинзоны. Удачное имя: именно как Робинзоны, но только со страстью не к морским приключениям, а с определенною и твердою верою, что "там", где-то "дальше", за пределами нашей гимназии и за спинами этих Кильдюшевских и Вишневских, скрывается мир бесконечного и прекрасного идеала, людей истинно добрых и благородных, знаний безграничных, жизни светлой и возвышенной. Еще "подальше" манила нас какая-то благоустроенная и мудрая жизнь народа нашего, или, точнее, всех народов, "человечества". "Но только для этого надо трудиться; этого еще нет; злые люди мешают". Когда потом, в старших классах гимназии, я читал у Щеглова и Чичерина о Кампанелле и Томасе Море, о "Республике" Платона42, то это вошло в мою душу как что-то давно знакомое. И я замечу для историков, что все эти и подобные построения до того естественны и непременны у человека в известную фазу его развития, в фазу среднюю и сливающую<ся> между научным званием и мечтательностью, между отчуждением от действительности и верою в идеал!
   ...........................................................................
   ..................................................
   Увеличивая масштаб, скажу так; готовили из нас полицеймейстеров, а приготовили конспираторов; делали попов, а выделали Бюхнеров; надеялись увидеть смиреннейших Акакиев Акакиевичей, "исполнительных и аккуратных", а увидели бурю в молнии... Масштаб надо уменьшить, чтобы не впасть в хвастовство, но суть была именно такова. Ведь недаром и есть в психологиях глава о "свободной воле", и глава эта не выкидывается даже в семинариях. Но там она "проходится", а мы ее показали. "Зачем же, наставнички, вы позабыли собственную главу в преподавании? Или относились к ней как к какой-то словесной схоластике, без того реального чувства, каковое вы сохраняли к чудесам Феодосиев и Антониев? Ну, а мы сохранили реальное отношение к свободной воле. И квиты, даже научно квиты".
   Начальство, министерство, целая половина России вчера удивлялись этим "злым плодам учения". "Готовили одно, а вышло другое". Почему? Как? Но дело в том, что решительно всякое учение, как бы его ни кастрировали, ни обрабатывали "педагогически", содержит, однако, в себе непременно взрывчатые силы маленького или большого "renaissance'а", реформации, революции и т. д.; оно содержит определенные и не могущие быть выкинутыми из программы сведения против всяческой темноты, закорузлости, традиционности, прямых обманов и лжи, какие вошли, и тысячелетне вошли, во весь уклад старой Европы. Ну, например, эти 100 000 доказанных лет от сотворения мира? Красота маленьких республик Греции и Италии? факт свободной воли? Да и это ли одно? А идеалы литературы и поэзии? "Мертвенность" или "консервативность" школы может заключаться в том только, что все это будет упоминаться глухо, на эти отделы будет накинут покров схоластики. Но не упомянуть об этом все-таки невозможно: просто эти отделы науки, вечного и повсюдного знания! Но преподаватели-то прошли это глухо и мертвенно, а ученики взяли да и оживили! Влили сок и кровь в слова! Возвели школу к реальному!
   Для темных и старых сил истории есть только один выбор: не учить вовсе, похоронить науку совсем! Открывать не то чтобы "охранительные" школы, а не открывать вовсе никаких школ. Это можно, то есть можно повести Россию к эпохе печенегов и половцев, к состоянию Кореи или Китая. Можно и это, но ценою бытия, жизни, ибо мертвые, неживые куски истории проглатываются живыми организмами. Тут и биология и Бог - и с этим не справиться ни мудрецам, ни хитрецам, ни повелителям.
   - От кого, от кого я мог ожидать этого, а уж не от Михайлова,- воскликнул удивленно директор Вишневский, узнав об аресте и заключении в тюрьму этого "украшавшего гимназию" ученика в первые же месяцы по окончании курса в ней. Заключение в тюрьму было на политической почве: в ту пору для этого достаточно было иметь на столе К. Маркса или что-нибудь из Лассаля, быть в дружбе с кем-нибудь из "ходивших в народ с книжками".
   Этого Михайлова я помню: белый, умеренно полный, благовоспитанный, спокойный. Безукоризненных успехов и поведения. Да и мой репетитор Н. А. Николаев не спускался ниже 2-го ученика, то есть был лучшим в своем классе, а в "поведении" тоже был довольно осторожен. Эта настороженность протеста и негодования вообще была "тоном" гимназии, обусловленным жестоким давлением сверху, бесцеремонностью и нечистоплотностью грозившей расправы. Но под льдом снаружи бежала тем более горячая вода внутри. Я не помню во все последующие годы, ни в нижегородской гимназии, ни в Московском университете, этой силы протеста, этой его определенности и упорства.
   ***
   Было 11 часов ночи, когда пароход подвалил к Симбирску. Все собирались спать. Но я решился выйти.
   Огни города были высоко-высоко над водою. Я знал "подъем" туда, на гору, по которому поздним вечером я подымался долго-долго, когда в 1871 году приехал сюда с братом учителем. Нечего и думать было взойти туда; для этого надо часы (взад и вперед). Но я решился все-таки сойти на берег.
   Ничего не узнаю: все ново. Только вот этот огромный, сложный (зигзагами) въезд-подъем. Я оглянулся на пароход и пристань: да, это мостки к пристани такие длинные; они были и тогда, когда, бывало, мы с которым-нибудь товарищем или с моим любимым репетитором ходили на эту самую пристань "в гости" к отцу его, служившему на пароходной конторке. Это мы часто делали, раза два в месяц. И после длинного утомительного пути так-то, бывало, обрадуешься, когда завидишь эти мостки-сходни.
   - Сейчас сядем,- и чай с малиновым вареньем.
   На обратном пути взбираться было ой как трудно! А кругом, в верхних частях спуска, вишневые сады. Спуск был очень сложен и, кажется, "неблагоустроен" -ради чего можно было с главной дороги сойти в сторону и пробираться какими-то "сокращенными путями", которые на деле оказывались удлиненными, но зато более интересными, именно; попадались сады не огороженные или с совсем сломанным забором, в которые мы заходили "по пути" и совершенно невольно. Завидев здесь такую бездну вишен, какой нам в не случалось никогда видать дома или у себя в маленьких садах, вишен, по-видимому, никому не принадлежащих и во всяком случае не охраняемых, мы торопливо наполняли ими подолы рубашек, в то же время наполняя и рот. Не понимаю, как мы не отравились: ведь в вишнях содержатся крошечные дольки амильной кислоты, и если съесть их бездну, то отравишься. Но мы положительно съели бездну. Помню, один вечер мы так увлеклись, что и не заметили, как наступила ночь. Со мной был "Kropotini italio". Мы и не сумели бы выбраться из сада, решительно неизмеримого и стоявшего "где-то"; а главное, боялись поздно за полночь постучаться к своим грозным хозяйкам. Тогда мы решили переждать здесь ночь. Думали, так, проговорим. Но "объятия Морфея" (иначе не выражался о сне мой товарищ) потребовали себе жертвы. Между тем с каждым получасом становилось холоднее. И земля была холодна. Легли отдельно и рядом - холодно. А спать хочется. Мы сняли свои мундирчики и, сделав из них одеяло (пуговицы одного мундира в петли другого), покрылись сей импровизацией и, обнявшись, заснули, не потому, чтобы можно было так спать, а потому, что не могли не спать. Сила нашей молодой природы одолела силу внешней природы: и заснули, и не простудились. С солнышком - опять вишни и вожделенное "домой".