Огромный красивый солдат, в полусумраке уже, говорил мне:
   — Как отвратительно… Как отвратителен тон заподозривания среди этого Совета солдатстких и рабочих депутатов. Я пришел в Таврический Дворец и не верю тому, что вижу… Я пришел с верою — в народ, в демократию…
   Так как я пришел "без веры", то горячо и как бы "хватаясь за его руку", спросил у него:
   — Да кто вы?
   — Солдат из Финляндии… Стоим в Финляндии… Я, собственно, еврей…
   — Я — русский. Русский из русских. Но я хочу вас поцеловать. — И мы крепко поцеловались.
   Это было, когда я захотел посмотреть "солдатских депутатов" в марте или апреле 1917 года.
   В том же месяце, но много позже:
   Угол Литейной и Бассейной. Трамвай. Переполнен. И старается пожилой еврей с женою сесть с передней площадки, так как на задней «висят». Я осторожно и стараясь быть не очень заметным — подсаживаю жену его. Когда вдруг схватил меня за плечо солдат, очевидно нетрезвый ("ханжа"):
   — С передней площадки запрещено садиться. Разве ты не знаешь?!!!..
   Я всегда поражался, что эти господа и вообще вся российская публика, отменив у себя царскую власть «порывом», никак не может допустить, чтобы человек, тоже «порывом», вскочил на переднюю площадку вагона и поехал, куда ему нужно. Оттолкнув его, я продолжал поддерживать и пропихивать еврейку, сказав и еврею: "Садитесь, садитесь скорее!!"
   Мотив был: еврей торопливо просил пропустить его "хоть с передней", ибо он спешил к отходу финляндского поезда. А всякий знает, что значит "опоздать к поезду". Это значит "опоздать и к обеду", и пошло расстройство всего дня. Я поэтому и старался помочь.
   Солдат закричал, крикнув и другим тут стоявшим солдатам ("на помощь"): "Тащите его в комиссариат, он оскорбил солдата". Я, правда, кажется назвал его дураком. Я смутился: "с комиссариатом я ко всякому обеду у себя опаздаю" (а тоже спешил). Видя мое смущение и страх, еврей вступился за меня: "Что же этот господин сделал, он только помог моей жене".
   И вот, я не забуду этого голоса, никогда его не забуду, потому что в нем стоял нож:
   — Ж-ж-ид прок-ля-тый…
   Это было так сказано.
   И как музыка, старческое:
   — Мы уже теперь все братья ("гражданство", «свобода» — март): зачем же вы говорите, так (т. е. что "и еврей, и русский — братья", "нет большее евреев как чужих и посторонних").
   Я не догадался. Я не догадался…
   Я слышал всю музыку голоса, глубоко благородного и глубоко удивляющегося.
   Потом уже, назавтра, и даже «сегодня» еще, я понял, что мне нужно было, сняв шапку, почти до земли поклониться ему и сказать: "Вот я считаюсь врагом еврейства, но на самом деле я не враг: и прошу у вас прощения за этого грубого солдата".
   Но солдат так кричал и так пытался схватить и действительно хватал за руку со своим «комиссариатом», что впопыхах я не сделал естественного.
   И опять этот звук голоса, какого на русской улице, — уж извините: на русской пох…ной улице, — не услышишь.
   Никогда, никогда, никогда.
   "Мы уже теперь все братья. Для чего же вы говорите так?"
   Евреи наивны: евреи бывают очень наивны. Тайна и прелесть голоса (дребезжащего, старого) заключалась в том, что этот еврей, — и так, из полуобразованных, мещан, — глубоко и чисто поверил, со всем восточным доверием, что эти плуты русские, в самом деле "что-то почувствовав в душе своей", "не стерпели старого произвола" и вот "возгласили свободу". Тогда как, по заветам русской истории, это были просто Чичиковы, — ну "Чичиковы в помеси с Муразовыми". Но уже никак не больше.
   Форма. Фраза.
   И вдруг это так перерезало музыкой. Нельзя объяснить, не умею. Но даже до Чудной Девы мне что-то послышалось в голосе. "Величит душа моя Господа, и возрадовался дух мой о Боге Спасе моем".
   Я хочу то сказать, что все европейское как-то необыкновенно грубо, жестко сравнительно с еврейским. Тут тайна Сирии и их жарких стран. Тут та тайна еще, что они Иова слушают не две тысячи лет, а пять тысяч лет, да, очевидно, и слушают-то другим ухом. Ах, я не знаю что… Но я знаю, что не в уме евреев дело, не в деятельности и деловитости, как обыкновенно полагают, а совершенно в ином… Дело заключается, или почти должно заключаться, в какой-то таинственной Суламифи, которая у них разлита во всем, — в ином осязании, в иной восприимчивости к цветам, в иной пахучести, и — как человека «взять», "обнять", «приласкать». Где-то тут. "От человека к человеку". Не "в еврее", а в "двух евреях". И вот тут-то они и разливаются во всемирность.
   "Русские — общечеловеки". А когда дело дошло до Армении, — один министр иностранных дел (и недавний) сказал: "Нам (России) нужна Армения, а вовсе нe нужно армян". Это — деловым, строгим образом. На конце тысячелетия существования России.
   Т. е. не как восклицание, гнев, а (у министра) почти как программа… Но ведь это значит:
   "согнал бы и стер с лица земли армян, всех этих стариков и детей, гимназистов и гимназисток, если бы не было неприлично и не показалось некультурно". Это тот же Герцен и тот же социализм. Это вообще русский нигилизм, очевидно вековечный (Кит Китыч, о жене своей: "хочу с кашей ем, хочу со щами хлебаю"). Опять, опять "удел России":
   — очевидно, не русским дано это понимание в удел. Несчастные русские, — о, обездоленные… Опять же евреи: на что — погромы. Ведь это — ужас. И вот все же они нашли и после них все слова, какие я привел, — и порадоваться русской свободе, и оценить русского попа. Да и вообще, злого глаза, смотрящего украдкою или тайно за спиною русского, я у еврея не видал.
   Я и хочу сказать, что дело заключается в какой-то деловой всемирности, — не отвлеченной, не теоретической, а с другой стороны, — не вздыхающей и слезливой, а практической и помогающей. Самый "социализм их", как я его ни ненавижу, все-таки замечателен: все-таки ведь социализм выражает мысль о "братстве народов" и "братстве людей", и они в него уперлись. Тут только наивность евреев, которые решительно не так умны, как европейцам представляется, как европейцы пугаются. Они взяли элементарно, первобытно, высчитывая по пальцам: "кто с чем, с каким имуществом живет", и не догадываясь, что все зависит от "как этот человек живет": что можно жить "с большим богатством — как в аду" (наши Кит Китычи) и можно жить на кухне, "в прислугах" — "счастливее господ". Решительно я замечал, как многие «господа» живут печальнее, грустнее и раздраженнее своих прислуг, которые — по самым лицам их видно — живут «благословясь» и "в благословении". Социализм вообще плосок, доска, — и безмерная наивность евреев, что они восприняли его, что они поверили в такой глупый счет арифметических машин. И я верю, что это непременно и скоро кончится. Им ли, им ли, после их ли истории и судеб, — верить этому… Им ли, которые в неге реализма ("будь все как есть") произнесли: "льна курящегося не погаси" и "трости надломленной не переломи", — и которые, если кто богатый обеднеет у них, то община обязана не только содержать его, но и купить ему карету, если прежде была у него карета: дабы он не испытывал перемены в самом уровне своего положения и не скорбел через самую мысль даже о нем… Это именно нега благородства и человечности, и выраженная кухонным, т.
   е. реальнейшим способом. "Так несчастно живут в их гетто" и их "свиные кагалы". (Мне сообщил это еврей, торговец дамскими ботинками, в совершенно темном вагоне, в Спб., в Варшавском вокзале: он был, что такая у них редкость, немного не трезв.) Вот! вот! вот! настоящая идея уравнения бедного и богатого: помощь бедному и помощь богатому, дабы оба держались "на том же уровне", без ощущения разницы температур привычной жизни, жизни просто от роду. О, гений универсальности и чуткости. Богач может также скорбеть, и страдания его могут быть величайшие. Нельзя завистливым глазом смотреть на богатство. Это — христианство. И чуть ли именно по зависти, а не по «благости» — социализм есть воистину христианское явление. Самый «социализм» или «социализация» — без христианства — выразился бы, пожалуй, в другом, иначе: обедаю сам, но и еще лишнему, гостю, чужому с улицы — даю обед, сажаю с собою его за стол, не отягощаясь, что это — чужой. Социализм выразился бы близостью, социализм выразился бы любовью:
   а не — "перерву горло" у солдата, закричавшего: "Жид прокля-тый". Словом, социализм выразился бы тоже одним из таинственных веяний Суламифи, каким — мы не знаем, если бы он был оригинально-евреен, а не подражательно-евреен (от европейцев). Да вот: "Дай я умою ноги тебе", о нищем, о бедном. Тут именно «дотронуться», дотронуться до бедного.
   Как я и сказал: "Надо пощупать кожу его".
   Суть вещей. Суламифь. Ведь вся "Песнь песней" — пахуча. Тайна вещей, что он не «добр», а — нежен. Добро — это отвлеченность. Добро — это долг. Всякий «долг» надоест когда- нибудь делать. Тайна мира, тайна всего мира заключается в том, чтобы мне самому было сладко делать сладкое, и вот тут секрет. "Сними обувь, и я, взяв холодной воды, — проведу по подошвам твоим, по подъему ноги, по пальцам". Тут так близко, что уже есть любовь. "Я замечу старую морщину у старика — да и так, может выйти случай, шутка около омовения ног". Это вообще так близко, что не может не завязаться шутка и анекдот "около ноги". Ну, вот, видите: а раз — шутка и анекдот, то уже никогда не выйдет холодного, холодного потому — что формального, liberte, fraternite, egalite. К великим прелестям еврейской истории относится то, что при всей древности и продолжительности ее — никогда у них даже не мелькнуло сказать такой пошлости. Такой неверности и такой несправедливости. Ибо ведь нужно и истину и справедливость перевернуть вверх дном, дабы между неодинаковыми, ничего между собою не имеющими общего людьми установить egalite, да и еще родственное — fraternite.
   Прямо чувствуешь франтов и маркизов XVIII века, fin du siecle XVIII-eme. A это:
   "Около тебя раба твоя, Руфь…" — "И будет мне по глаголу твоему"… Какие все тоны! Ты плачешь, европеец. Плачь же. Плачь бедными своими глазами. Плачь: потому что в оригинальной твоей истории ты вообще не сотворил таких словооборотов, сердцеворотов, умоворотов. Вся душа твоя — площе, суше, холоднее. О, другое солнце, другое солнце.
   Другая пахучесть, иные травы. И — посмотрите, королевы ли, маркизы, жены, любовницы: ведь Суламифь — всего только любовница. Любовница? И никто не отрицает. Но жены стоят и рыдают: "О, как хотели бы мы только побыть такою любовницею". И вот — посмотрите чудо, чудо уже в нашей истории и "в строгостях наших": и церковь не отрицает, что это — только любовница. Но и она рыдает и говорит:
   "Какое чудо… Я знаю — кто она, эта Суламифь: и — не осуждаю, и обнимаю ноги ее, потому что она вся прекрасна и благородна, и нет лучшей между женами по чистоте мыслей и слов".
   И чувствуете ли вы, европейцы, что вот уже и весь мир преображен. Нет ваших сухих категорий, нет ваших плоских категорий. Где юриспруденция? где законы? Нет, где — гордость? А из нее у Европы — все. Вся Европа горда, и из гордости у нее все. Не надо! Не надо! Небо, небо! Неба дай нам. А небо…
   Оно там, где рабство. Где рабы счастливее господ. А "где рабы счастливее господ" — это тайна Израиля. Ибо поистине Суламифь была счастливее Соломона, и Агарь прекраснее Авраама. Вот.

ЕЩЕ О «СЫНЕ» В ОТНОШЕНИИ "ОТЦА"

   …В сынах человеческих, — сынах земных и несовершенных, — так это и происходит, что "сын рождается", если отец был не полон. Если он не кругл, не закруглен (зерно, вид зерна, онтологическое основание закругленности всяких вообще зерен), если он — угловат.
   Сын, дети в сынах человеческих всегда не походят на отца и скорее противолежат ему, нежели его повторяют собою. Мысль о тавтологии с отцом, неотличимости от отца противоречит закону космической и онтологической целесообразности. Повторение вообще как-то глупо. Онтологически — оно невозможно.
   Посему, кто сказал бы: "Я и отец — одно", вызвал бы ответом недоумение: "К чему?" — "Зачем повторение?" Нет явно, что сын мог бы «прийти», только чтобы "восполнить отца" как несовершенного, лишенного полноты и вообще недостаточного. Без онтологической недостаточности отца не может быть сына, хотя бы отец и был "вечно рождающим" и даже только в сути своей именно «рождающим». Но он "рождает мир" и, наконец, имеет дар, силу и красоту рождения, хотя бы даже без выражения ее на земле или в истории.
   Вернее, он именно продолжает и доселе сотворять мир, соучаствуя всем тварям без исключения в родах их: составляет нерв и нить ихних родов, от цветка и до человека, без преимущества цветку или человеку. Но чтобы "появился сын" как имянность и лицо, то это могло бы быть только, чтобы сказать нечто новое земле и совершить на ней тоже новое. Без новизны нет сына. Сказать иное от отца и именно отличное от отца — вот для чего мог бы «прийти» сын. Без противоречия отцу не может быть сына.
   Так это и изложено в самом Евангелии. "Древние говорят… а [но] — Я говорю". На самом деле это говорили не древние люди, но — закон их, вышедший от Отца. Возьмем же "око за око" и "подставь ланиту ударившему тебя". "Око за око" есть основание онтологической справедливости наказания. Без "око за око" — бысть преступление и несть наказания. А «наказание» даже в упреке совести (и в нем сильнее, чем в физике) — оно есть и оно онтологично миру, т. е. однопространственно и одновременно миру, в душе его лежит. И оттого, что оно так положено в мире, положено Отцом небесным, — Христова «ланита», в противоположность Отцовскому (как и везде) милосердию, — довела человечество до мук отчаяния, до мыслей о самоубийстве, или — до бесконечности обезобразила и охаотила мир. Между прочим, на это показывают слова Апостола Павла: "Бедный я человек, кто избавит меня от сего тела смерти". Это — прямо вопль Каина, и относится он, бесспорно, к вине отмены обрезания, т. е. к разрушению им, уже совершенно явно, всего Ветхого Завета, при полном непонимании этого Завета. Как и везде в Евангелии, при «пустяках» ланиты, делая пустое облегчение человеку, — Христос на самом деле невыносимо отяготил человеческую жизнь, усеял ее "терниями и волчцами" колючек, чего-то рыхлого, чего-то несбыточного. На самом деле, «справедливость» и «наказание» есть то «обыкновенное» и то «нормальное» земного бытия человеческого, без чего это бытие потеряло бы уравновешенность. Это есть то ясное, простое и вечное, что именно характеризует «полноту» отца и его вечную основательность, — кончающую короткое коротким, — на место чего стали слезы, истерика и сантиментальность. Настала Христова мука, настала Христова смута.

ПРИКАЗ № 1

   превративший одиннадцатью строками одиннадцатимиллионную русскую армию в труху и сор, не подействовал бы на нее и даже не был бы вовсе понят ею, если бы уже 3/4 века к нему не подготовляла вся русская литература. Но нужно было, чтобы — гораздо ранее его — начало слагаться пренебрежение к офицеру как к дураку, фанфарону, трусу, во всех отношениях к — ничтожеству и отчасти к вору.
   Для чего надо было сперва посмотреть на Скалозуба в театре и прочитать, как умывался генерал Бетрищев, пишущий "Историю генералов отечественной войны", — у Гоголя, фыркая в нос Чичикову. Тоже — и самому Толстому надо было передать, как генералы храбрятся по виду и стараются не нагнуться при выстреле, но нагибаются, вздрагивают и трясутся в душе и даже наяву.
   Когда вся эта литература прошла, — прошла в гениальных по искусству созданиях "русского пера", — тогда присяжный поверенный Соколов "снял с нее сливки". Но еще более "снял сливки" Берлинский Генеральный Штаб, охотно бы заплативший за клочок писанной чернилами бумажки всю сумму годового дохода Германии за год.
   "Приказ № 1" давно готовился. Бесспорно, он был заготовлен в Берлине. Берлин вообще очень хорошо изучил русскую литературу. Он ничего не сделал иного, как выжал из нее сок. Он отбросил целебное в ней, чарующее, истинное. "На войне как на войне…" "Эти ароматы нам не нужны". "Нам, — немцам на реке Шпрее…"
   …От ароматов и благоуханий он отделил ту каплю желчи, которая, несомненно, содержалась в ней. Несомненно — содержалась. И в нужную минуту поднес ее России.
   Именно ее.
   Ее одну.
   Каплю, наиболее роскошно выработанную золотою русской литературой.
   "Пей. Ты же ее любила. Растила. Холила".
   Россия выпила и умерла.
   Собственно, никакого сомнения; что Россию убила литература. Из слагающих «разложителей» России ни одного нет нелитературного происхождения.
   Трудно представить себе… И, однако, — так.
* * *
   К читателю, если он друг. — В этот страшный, потрясающий год, от многих лиц, и знакомых, и вовсе неизвестных мне, я получил, по какой-то догадке сердца, помощь и денежную, и съестными продуктами. И не могу скрыть, что без таковой помощи я не мог бы, не сумел бы перебыть этот год. Мысли, и страхи, и тоска самоубийства уже мелькали, давили. Увы: писатель — сомнамбула. Лазит по крышам, слушает шорохи в домах: и не поддержи или не удержи его кто-нибудь за ноги, если он проснется от крика к действительности, ко дню и пробуждению, он сорвется с крыши дома и разобьется насмерть. Литература — великое, само-забвенное счастье, но и великое в личной жизни горе. Черные тени, уголь: но и молодая эос (заря) эллинов. За помощь — великая благодарность; и слезы не раз увлажняли глаза и душу. "Кто-то помнит, кто-то думает, кто-то догадался". "Сердце сердцу весть сказало". Тоже в своем роде сомнамбулизм пространств, времен и уже читательской души и ее благородных сновидений. Естественно, каждому своя душа открыта, и о своей душе я знаю, как она ласкает, и бережет (главное!), и хочет унежить и у-интимить (сделать интимною) душу читателя. "Интимное, интимное берегите: всех сокровищ мира дороже интимность вашей души! — то, чего о душе вашей никто не узнает!" На душе читателя, как на крыльях бабочки, лежит та нижняя последняя пыльца, которой не смеет, не знает коснуться никто, кроме Бога. Но вот и обратно: значит, интимность души читателя взяла внутрь себя интимную душу писателя.
   "Как ты тревожен, мой автор. Откуда у тебя такие сны и страдания?"
 
О чем ты воешь, ветр ночной,
Какую навеваешь быль?
 
   Устал. Не могу. 2–3 горсти муки, 2–3 горсти крупы, пять круто испеченных яиц может часто спасти день мой. Что-то золотое брезжится мне в будущей России. Какой-то в своем роде "апокалипсический переворот" уже в воззрениях исторических не одной России, но и Европы. Сохрани, читатель, своего писателя, и что-то завершающее мне брезжится в последних днях моей жизни. В. Р. Сергиев Посад, Московск. губ., Красюковка, Полевая ул., дом свящ. Беляева.

№ 8-9

   Временно выпуски 6-й и 7-й задерживаются.

ХРИСТИАНИН

   Точно он больной и всех заподозривает, что они больны еще какими-то худшими болезнями, нежели он сам. Только к одному, к власти, он не чувствует подозрения. Власть всегда добра, блага, и, собственно, потому, что он ленив и власть обещает ему его устроить как калеку.
   Благотворение, которое везде восполняет недостаток, у христиан есть нормальное положение. Тут все благотворят "нищую братию", и какая-то нищета имущества, тел и духа — вот христианство. "Худощавые люди".
   Когда славяне позвали "варяг из-за моря" управлять себя, управлять своею "обширною и богатою землею", они показали себя какими-то калеками уже до рождения. Ужасно.
   Ужасно и истинно. И до сих пор, до нашего даже времени, я наблюдал, что все получше землицы, «покруглее», поудобнее местоположением — в руках немцев или евреев. "Дача Штоля", "имение Винклера". За 15 000 Штоль скупил леса и земли около трех огромных озер, и уже через семь лет ему предлагали за них около 120 000, и он не продал. Он знал, что внук его возьмет за них миллион. Это точь-в-точь "история варягов". Продал, без сомнения, помещик, обеспечивавший свою кухарчонку с детьми. "Ей больше 15 000 не надо. А значит — и мне"; "я же проживу при ней. Она меня, кстати, пускает и в картишки перекинуться". Поэты.
   У нас везде Нали и Дамаянти. Художественная нация. С анекдотом.
   И вот так мы живем. Но вернемся к христианам. Нет ясного, доброго, веселого глаза. Все всех осматривают, все всех подозревают. Все о всех сплетничают. "Христианская литература" есть почти "история христианской сплетни". Посмотрите беллетристику, театр. Это почти сплошное злословие.
   Как ужасно. И еще как ужаснее любить все это. Стонаю и люблю, стонаю и люблю.
   Привычка, традиция. Ах, "мои бедные родители".

LA DIVINA COMEDIA

   С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русскою Историею железный занавес.
   — Представление окончилось. Публика встала.
   — Пора одевать шубы и возвращаться домой.
   Оглянулись.
   Но ни шуб, ни домов не оказалось.

СТРАННОСТЬ

   Много в Евангелии притчей, но где же молитва, гимн, псалом? И почему-то Христос ни разу не взял в руки арфу, свирель, цитру и ни разу не «воззвал»? Почему Он не научил людей молиться, разрушивши в то же время культ и Храм? И о Храме явно сказав, что Он его разрушит: как и об Иерусалиме — тоже велительно предсказав, что он падет и разрушится. Разрушится такое средоточие молитв и молитвенности, какого, конечно, не было нигде еще на земле. Почему-то таинственно и неисповедимо людям никогда не пришло на ум, что Евангелие есть религиозно-холодная книга, чтобы не сказать — религиозно-равнодушная. Где не поют, не радуются, не восторгаются, не смотрят на Небо; и где вообще как-то уж очень "не похоже на рай первобытных человеков". Не пришло на ум никому, что если чем более всего Евангелие удивляет и поражает, то это религиозною трезвостью; близкою уже к рационализму; и где «пары» не идут ни «сверху», ни "снизу".
   "Притча", «притча», — "вышел сеятель сеять в поле", — все это как будто уже приуготовлено для Гарнака и священника Григория Петрова; рассказ "из житейского" на поучительную обыденную «мораль»… Сверх Гарнака надо бы еще прибавить и Фаррариа:
   но где же тут религия? Где главное он, псалом — существо всего дела? И этот Царь, неудержимо поющий Богу?
   "Как лань желает на источники вод, так душа моя тоскует по Тебе, Боже…"
   На большом, все-таки очень большом протяжении Евангелия только всего одна молитва в семь строк. И как она вся последовательна, отчетлива. Это — логика, а не молитва; с упоминаниями о том-то и том-то, но без умиления, без йоты восторга. Это какое-то продолговатое "дважды два = Боже". Разве это то, что "молитва мытаря", великая, прекрасная, единственная. Но возьмите же глаза в руки: это вовсе не молитва Христа, а случайно подслушанная евангелистом именно молитва человека и мытаря. Не поразит ли каждого, что у Христа в молитве "Отче наш" — меньше ноумена молитвенности, нежели у этого бедного человека. И вообще, мы не слышим молитв и любящих излияний сердца именно Христа к Отцу Своему, что так естественно бы от Сына, что так ожидалось бы от Сына. Люди молятся, но Христос не молится. Молится где-то фарисей, в отодвинутости, в отстранении, в какой-то гадливой тени, и как это параллельно и как бы «поддерживает» уже предрешенное разрушение Храма, и Иерусалима, и всего племени Израильского. "Так они молились, и чего же ждать от этого племени"? Между тем теперь мы уже знаем Симона Праведного, бен-Иохая, равви Акибу. Они молились вовсе не «так»… Да что, Иона: даже "попав в чрево китово", он все-таки "встал на молитву" и «воззвал»: не был же и он фарисеем и не для фарисейства он молился. Иона невидимо и прекрасно защищает, и — фарисея. Евреи молились вовсе не так, как описано в Евангелии, и в Евангелии содержится клевета на молитвы евреев. Эти уторопленные жидки, и Симон Праведный, и Акиба, бегали, суетились, кричали, кричали на народ, но никогда "торжественно не становились в позу" и не произносили слов, воистину проклятых. Единственно, в чем они "прегрешили против Евангелия", — это что так любили и Храм, и город, и народ…
   Какое-то странное угашение молитвенности… Сколько путешествуют в «Деяниях» и — нет чтобы помолился кто, отправляясь в путь; и нет чтобы помолился кто, вернувшись благополучно с дороги. А столько хлопот. Нельзя не заметить насмешливо: "Ты слишком хлопочешь. Марфа, — присядь к ногам Отца Небесного"… Но именно Отец Небесный загадочно уже на ум никому не приходит: только — Сын, везде — Сын, заменяющий Отца… Между тем что же такое молитва, как не исчерпывающее отношение дитяти- человека к Богу! И вот именно она-то таинственно исчезает. Только рассуждают. И приходит на ум, что арфу Давида, лиру Аполлона и свирель Марсия, — мы окидывает весь древний мир, — отныне заменят богословствующие споры. И что, пожалуй, тайный-то ноумен Евангелия и всего "дела евангельского" и лежал в перемене — музыки молитвы на "cogito ergo sum" богословия.