Петр Януарьевич снисходительно улыбнулся.
   - До чего ты идеализируешь, Олюшка!..
   - Ничего подобного.
   - Пустельников был просто хорошим парнем. Тысячи таких. А ты ему крылышки приспосабливаешь.
   - Нет, Петр, ты его плохо знал, и я тебя не виню. Некогда тебе было в ту пору во все вникать. Да и общался ты с ним реже, нежели мы, сестры. Великолепный человек Семен!.. Себялюбия ни крохотки. Хотела бы, чтобы наши внуки на него хоть немного походили.
   По обыкновению Семен усаживался на подоконнике, рядом пристраивался на табурете Ахмет Насибулин, иногда кто-нибудь из лежачих больных просил переместить его ближе к окну.
   - Давай дальше, - просил Ахмет.
   Глуховатый картавый басок наполнял палату, и для Ахмета Насибулина не существовало тогда ничего, кроме баска, увлекшего его в мир Павки Корчагина, в притягательный водоворот далеких событий, где мужество и дружба ценились превыше всего. Ахмет забывал о своем изуродованном лице, о страхе перед встречей с женой, обо всем, что наполняло все его существо трепетом ожидания. Реальный мир растворялся. Были Павка Корчагин с товарищами и глуховатый басок Семена, воскрешавший для Ахмета прекрасное. Посмотреть сбоку, не подумаешь, что человек удручен бедой, что тяжкие мысли источили душу, как шашель сухое дерево, а темный, с фиолетовым отливом след вокруг шеи, торчавшей из ворота застиранной госпитальной рубахи, остался от электрического шнура, который Ахмет Насибулин на себе захлестнул.
   Ахмет в волнении то вскакивал и горестно всплескивал руками, то замирал, сжимаясь в комок на своем табурете, и чуть ли не стон у него срывался, когда Семен откладывал книгу, выпрастывал из повязки правую руку и говорил:
   - Присмотри, Ахмет.
   "Присмотри" - означало покараулить, чтобы ненароком врач не нагрянул или дежурная сестра Женечка, ревностно следившая за исполнением всех назначений Петра Януарьевича.
   При первых тренировках Ахмет из себя выходил, буквально умолял страдальческим голосом:
   - Не надо, Семон! Слушай, Семон, плохой изделишь!
   Он не мог спокойно смотреть на проступающие сквозь гипс свежие пятна крови, на мертвеющее от боли лицо друга, ворочавшего рукой с такой натугой, словно раскручивал огромный жернов. И все-таки выходил за дверь посмотреть, чтобы Женя не наскочила - главным образом она, они ее оба боялись.
   Женя была худощавая, темноволосая, коротко остриженная девушка с темными строгими глазами, немногословная и решительная во всем, что касалось ее сестринских обязанностей. У такой не увильнешь от укола или очередной порции осточертевших таблеток.
   - Уродина! - коротко и сердито сказала о ней Ольга Фадеевна. - Кикимора несчастная.
   Петр Януарьевич странно дернулся, спохватился и деланно рассмеялся.
   - Совсем не уродина. И не кикимора. Наоборот, очень симпатичная девушка. Просто она благоволила к Пустельникову, и кое-кому это было не по душе.
   - Втрескалась, скажи, и прохода ему не давала, бессовестная. Вспомню противно становится.
   Черные с проседью брови Петра Януарьевича взметнулись в искреннем удивлении.
   - Что с тобой, Олюшка? По какому поводу столько душевных рефлексий?
   - Ничего со мной.
   - Странная логика. Разве можно проявлять такие антипатии к девушке лишь за то, что ей нравился парень?.. На то и молодость дана.
   - Когда любят, чувства не обнажают, а при себе держат. Она ему откровенно на шею вешалась. На посмешище всей палате. И это ты называешь любовью?
   - Не вешалась она.
   - Тебе-то что? - удивилась Ольга Фадеевна.
   - Ничего, - сказал он не очень уверенно.
   Милый, немного смешной спор пожилых супругов как бы приоткрывал занавес над их безвозвратно ушедшим прошлым, перед мысленным взглядом возникала частица прекрасного, то давнее, что с высоты возраста обретало более яркие тона и контрастные цвета. Обостренная память выхватывала маленькие события и незначительные, но, видно, особенно дорогие им факты или, наоборот, обнажала тщательно упрятанные до сих пор чувства, теперь не имевшие ровным счетом никакого значения для обоих.
   Женя не скрывала своей привязанности к Пустельникову, и, пока дальше симпатий не шло, он не чурался маленьких знаков внимания - яблока, которое она ему иногда приносила, ласкового "Сенюшка" вместо привычного "Семен", как его называли товарищи по палате, легкого прикосновения к груди, когда она меняла ему перевязку. Но стоило однажды проявиться чувствам более откровенно, как Семен с ответной откровенностью, мягко, но решительно ее отстранил.
   - Ни к чему это, сестричка, - сказал он.
   - Почему? - вырвалось у Жени.
   - Не надо. - И несказанно обрадовался зашедшему в эту минуту Петру Януарьевичу, которому что-то понадобилось в перевязочной.
   - ...Сейчас, конечно, не помню, зачем я пришел... Ты почему так смотришь? - спросил жену Петр Януарьевич. И не дождался ответа. - Помню, зашел, а она, Женя, значит, белее мела. Я испугался. Лицо у нее смертной бледности, будто из всех кровеносных сосудов разом вытекла вся кровь. Мне ее стало жаль...
   - Жаль... - повторила Ольга Фадеевна, и трудно было понять, зачем она произнесла это слово.
   - Прости великодушно, но ты к Жене несправедлива. Я раньше не замечал этой твоей неприязни. Что на тебя сегодня нашло, друг мой?
   - Фискалка она, вот кто! Семен из-за ее наушничества выписался раньше срока. И приставания ее, бесспорно, ему осточертели.
   - И опять же неправда. К чему выдумываешь? Не виновата Женя, она здесь ни при чем.
   Ольга Фадеевна слушать не стала, сославшись на какие-то спешные дела, поднялась, оставив нас вдвоем. Петр Януарьевич мне подмигнул: давно, мол, пора. Толкнул створки окна, и в комнату ворвался прохладный воздух, пахнущий палым листом - горьковато и пряно, закурил украдкой, пряча сигарету, тонкая струйка дыма потянулась наружу. Давно стемнело, в поселке установилась тишина, лишь изнутри дома, откуда-то с кухни, доносилась возня - там хлопотала Ольга Фадеевна, и Петр Януарьевич виновато поглядывал в ту сторону и раз за разом затягивался, отгоняя ладошкой табачный дым, чтобы, упаси бог, жена не дозналась. Потом, пригасив окурок, ступая на цыпочках, вынес его, как неразорвавшуюся мину.
   Возвратясь, Петр Януарьевич тихо прикрыл за собою дверь, постоял в нерешительности, глядя в окно поверх моей головы, - будто прислушивался к ночным шорохам. На улице в этот поздний час было тихо, под несильным ветром едва слышно шелестела стекающая с деревьев листва, и откуда-то, очень издалека, наплывали звуки станционного колокола.
   - Хотите увидеть Женю? - вдруг спросил Петр Януарьевич странно сдавленным голосом и в упор на меня посмотрел. Спросил и невероятно сконфузился, хотя пробовал казаться веселым. - Я сейчас, сию минуточку, добавил он торопливо.
   По тому, как запрыгал на его морщинистом горле острый кадык, как с суетной торопливостью стал он раздвигать стекла на книжной полке, нетрудно было понять, что сейчас приоткроется еще одна страничка потревоженной памяти и оживет забытая боль. А может, и незабытая...
   С пожелтевшей фотографии смотрело обыкновенное, ничем не примечательное лицо молодой женщины в сестринской косынке с крестом, чуть курносенькое, излишне строгое - из тех, что редко запоминаются.
   - Нет ее, - глухо сказал Петр Януарьевич и забрал фотографию.
   Да, это была незабытая боль, и маска безразличия не в состоянии была скрыть стариковской незащищенности.
   Насибулин вскоре уехал в Центральный госпиталь. Пустельников остался один и по-прежнему все время проводил в тренировке руки и за чтением. Шли дни, недели. Взамен выздоровевших поступали новые. Теперь их привозили издалека, откуда-то из Белоруссии. Прибытие партии раненых наполняло госпиталь тревожным дыханием фронта, волнение охватывало весь персонал - от хирургов до нянечек, передавалось больным; по булыжной мостовой перед приемным покоем топали санитары с носилками, тарахтели повозки, слышались голоса, рев автомобильных гудков; хирурги, операционные сестры да и начальник госпиталя, тоже хирург, буквально падали от усталости; над всеми и всем витал дух войны.
   В один из таких горячих дней Семену пришло время выписываться. Комиссовали его неделю назад, признали негодным к военной службе со снятием с учета, но, как водится, до времени ему об этом не объявляли.
   - Вы бы посмотрели, как он обрадовался! - Ольга Фадеевна просияла лицом. - Не ходил, летал, узнав, что выписывают. Как-то ухитрился за два дня до получения документов забрать свою одежонку. Нагладился, навел блеск на свои регалии. - Ольга Фадеевна сочла нужным уточнить: - Был у него орден Красной Звезды и три медали. Солдат не шибко-то баловали орденами.
   - И нас, врачей, - не особо.
   - Вы - другое дело. Не ровня солдату. В общем, начистился, нагладился Семен, не узнать парня. Статный, высокий. Форма ему очень шла. Ну, как для нее родился. Женя, та прямо с ума по нему сходила.
   - Оставь Женю в покое.
   - А что плохого я сказала о ней?
   - Будь добра, Олюшка!.. - Он произнес это чересчур эмоционально, сопроводив слова резким жестом, словно бы отсекал дальнейший разговор о медицинской сестре Жене Радченко, до самозабвения влюбленной в Пустельникова. И вдруг как-то интуитивно, не поднимая глаз, почувствовал, что причинил жене боль. - Прости, мать, ты же знаешь...
   Он не договорил, что именно знает Ольга Фадеевна, она, в свою очередь, тоже обошла молчанием эти слова. И даже попробовала смягчить его резкость.
   - Хотите чаю? - спросила. - Свежего заварю. Это недолго. Пока доскажешь, вскипит.
   Она ушла. Петр Януарьевич расстроился, сокрушенно покачал головой.
   - Вот так всегда: вспылю, ни за что ни про что обижу. А ведь Олюшка добрая душа, золотой человек. - Помолчал, вздохнул. - Женя тоже любила крепкий чай. Бывало, выберется свободная минута, и Женя тут как тут... Впрочем, не будем Женю трогать, оставим ее в покое. Достаточно мы ее склоняли сегодня. - Да и вам это нужно, как мне, простите, лысина. Похлопал себя ладошкой по залысому, изрезанному морщинами лбу. - На чем я остановился?..
   Получать документы Пустельников отказался. Прямо из канцелярии, минуя все другие инстанции, пришел к лечащему врачу. Петр Януарьевич несколькими минутами раньше закончил оперировать вновь поступившего, хотел после трудного дня прилечь. И тут заявился Пустельников, остановился в дверях, сумрачный, на себя не похожий.
   - Не поеду! - гневно сказал.
   - Это еще что за новости?! - Петр Януарьевич изумился не столько словам, столько тону, каким они были сказаны. Семен Пустельников, мягкий, обходительный, с добрым лицом и серыми, с просинью глазами, стал в гневе неузнаваем. - Мы для вас сделали все возможное, Пустельников, - холодно, чеканя слова, повторил врач. - Все возможное!.. И больше держать вас не можем. Надо ехать, Пустельников.
   - Я не просил меня оставлять.
   - Тогда чего вы хотите?
   - Зачем вы меня списали, товарищ военврач? Я же не калека. У меня руки-ноги на месте, голова цела. А вы из меня инвалида!.. Ежели такие, как я, негодные к воинской службе, так кто тогда годный?
   Петру Януарьевичу пришлось долго и терпеливо доказывать, убеждать, сдерживая накипавшее раздражение. Да по меньшей мере год-полтора ему, Пустельникову, не то что воевать, а обычные физические нагрузки противопоказаны, правое легкое в очень плохом состоянии, а раненая рука еще не один год будет напоминать о себе.
   Видимо, солдат плохо слушал, что ему говорили, смотрел в одну точку под ноги Петру Януарьевичу, непреклонный, упрямый, со сжатыми кулаками, словно готов был броситься в драку.
   Женя, ассистировавшая в этот день, стояла у шкафчика с инструментами ни жива ни мертва, не сводя с Пустельникова расширенных глаз, но подойти к нему или вставить хотя бы словечко - боялась.
   - Ну, все, Пустельников, отправляйтесь за документами, - устало произнес Петр Януарьевич, исчерпав все аргументы. - Вы же не маленький ребенок, чтобы столько времени вас уговаривать.
   Но слова оставались словами, не достигали цели - Пустельников поднял голову, как-то странно огляделся вокруг, будто искал и не находил какой-то очень нужный ему предмет. И вдруг быстрым шагом вышел за дверь.
   - Мы не успели сообразить, что к чему, ойкнуть, поверите, не успели, как он выскочил в коридор, оттуда - на улицу. Женя метнулась к окну и так крикнула, что у меня похолодела спина. Сразу обожгло: "Наложил на себя руки!" И такое в госпитале случалось. Подумал, а он снова в дверях, тащит впереди себя ящик с песком, противопожарный, пудов на семь-восемь. От испуга у меня волосы дыбом, хочу крикнуть - не могу: нельзя ему тяжести таскать, может кровь хлынуть горлом. От натуги лицо его посинело, глаза, поверите из орбит лезут. А тут еще Женя не выдержала, как закричит. Но Пустельников глазом в ее сторону не повел.
   - Гожусь к строевой службе, товарищ военврач? - спрашивает и чуть стоит. - Как по-вашему?
   На счастье, Оля вошла. Откуда в ней отыскалось столько спокойствия? Трусиха ведь, плакса, по каждому пустяку ревела, едва в обморок не падала. А здесь ровным голосом, словно ничего не случилось, сказала:
   - Поставьте ящик, Пустельников. Опустите на пол там, где стоите. Сделала к нему пару шагов. - Сейчас мы с Женей поможем вам.
   Стоило Пустельникову услышать ее голос, как он мигом преобразился покорно опустил ящик и так на Олю посмотрел, что Петру Януарьевичу стало не по себе, а Женя опрометью выбежала из комнаты.
   Ни с кем не попрощавшись, Пустельников на следующий день уехал из госпиталя.
   Вскоре и Женя отпросилась на фронт.
   В соседней комнате стрекотала швейная машинка, часто-часто, с короткими перерывами, - как отдаленная пулеметная дробь, очередями; Петр Януарьевич виновато поглядывал в ту сторону, будто причинил жене сильную боль, словно на его совести лежал непростительный грех. Он разволновался и закурил, теперь не таясь, дым растекался по комнате и, по-видимому, проникал в спаленку через широкую щель между потолком и стеной. Петр Януарьевич не усидел, принялся ходить от двери и обратно к окну, как бы позабыв, что он не один; под ногами скрипели дольки рассохшегося паркета с широкими щелями между ними. Достигая двери, старый доктор всякий раз закрывал ее, но та отворялась сама собой и ржаво скрипела. Казалось, будто паркет настлан недавно, на скорую руку, что дом заселен нетерпеливыми жильцами досрочно, потому что "дышит" паркет и не подогнаны двери. Но это была всего лишь иллюзия. Дом был стар, как и супруги Тайковы; они хранили свое прошлое в потайных закоулках памяти свежим, нетронутым, как хранят самое дорогое, и сейчас, когда волею обстоятельств прошлое обнажилось, оно причинило им боль.
   Петр Януарьевич, докурив, пригасил окурок и вышвырнул его за окно, задумчиво склонил седую голову и стоял несколько секунд, размышляя над чем-то и глядя себе под ноги. Со двора проникала зябкая осенняя сырость.
   - На редкость чистый был парень, - сказал он вслух о Пустельникове, по всей вероятности, думая непрестанно о нем. - Знаете, я почему-то пребывал в убеждении, что он обязательно прославит себя. - Вдруг пригнулся ко мне. - А ведь он в Олюшку был влюблен. Я это знал давно. - Сказал и предостерегающе приставил палец к губам. - Она до сих пор не догадывается.
   Мудрая старость тоже бывает наивной...
   ГЛАВА ВТОРАЯ
   Тогда мы Козленкова застали врасплох. Говорить ему было трудно. Небольшого роста, преждевременно поседевший, с одутловатым после тяжелой сердечной болезни лицом, он обернулся к внучонку, лазавшему по полу на ковре, как бы ища у него защиты.
   - Лучше я напишу вам, - сказал Филипп Ефимович через силу. - Как смогу, напишу. А сейчас, простите, не готов к такому разговору. Тяжело старое поднимать.
   - Ну что ты, Филипп! - вмешалась жена Козленкова, красивая, пышущая здоровьем женщина. - Люди в такую даль ехали. - На ее добром лице появилась просительная улыбка. - Успокойся, поговори. Разве обязательно волноваться?
   Филипп Ефимович укоризненно посмотрел на жену.
   - Всегда ты...
   Она, успокаивая, положила ему на плечо свою руку.
   - Просят же. И на улице вон что творится! Завируха. - Поставила стул для меня, мужу придвинула кресло. - А у нас уютно, тепло, никто не мешает.
   Бесновалась метель. В окно стучала снежная крупка. На ковре смеялся ребенок. Откуда-то сбоку, из-за стены, слышалась веселая музыка, в соседней квартире, слева, во всю мощь горланило радио, этажом выше грохнулось и разбилось что-то стеклянное - дом жил, пульсировал.
   Тихо, на цыпочках вышла жена Филиппа Ефимовича. Он продолжал стоять, упершись рукой в спинку кресла.
   - Тогда тоже мело, - сказал он раздумчиво. - Накануне снег выпал, больше метра накидало... Если бы не снег, обернулось бы все по-другому. - Он промолвил это с нескрываемой болью, присел на краешек кресла и сразу вскочил. - В Поторице вы уже побывали?
   В Поторице мы еще не были. Когда-то там стояла застава, и все, что относилось к Семену, было связано с этим селом на берегу Западного Буга, с заставой, бывшим помещичьим домом, в котором сейчас помещалась школа, носящая имя Пустельникова, с тремя сестрами, злодейски убитыми незадолго до последнего боя.
   - Побывайте раньше в Поторице, - с мягкой непреклонностью попросил Козленков. - Повидайтесь там с Г., может, вам он правду расскажет о сестрах. Ведь он в одном доме с ними находился. И в ту страшную ночь, когда бандеровцы их умертвили, он был на месте. Я не убежден, но... чем черт не шутит, попытайтесь. Кстати, в Поторице живет близкий товарищ Пустельникова Андрей Слива. Его еще прозывают Синим Андреем, бывший мой пограничник. В том бою он тоже участвовал. Правда, он не особенно разговорчив, но вам, может быть, и расскажет - Семена он любил, большими друзьями были. - Так напутствуя нас и провожая из дома, Филипп Ефимович на этот раз от разговора ушел. - Обязательно зайдите в школу, - посоветовал напоследок. - Там хорошие люди, помогут.
   Рассказ третий
   Раздеться Г. отказался. В куцем полушубке, неуклюже громоздкий, с трудом протиснулся между столов, закрыл узкий проход, простуженно кашлянул, осмотрелся украдкой. И когда после нескольких общих фраз его спросили, помнит ли он историю с убитыми прачками и может ли ответить на некоторые вопросы, относящиеся к гибели девушек, он как-то сморщился одной стороной лица - словно зубы болели.
   - А что я мог, пане? - спросил страдальческим голосом. - Вызвали начальники, отдали приказ: "Будешь тут Советскую власть представлять". И весь разговор. До копейки, значит. Будешь - и кончено! Согласия не спрашивали. Время военное, разговоры короткие. Хочу я, не хочу - им дело маленькое, им наплевать, начальникам. Приехали - уехали. А я за войта тут оставайся. А с меня какой войт?.. Писать-читать не умею, крестик заместо фамилии ставлю. Так и так, говорю, панове-товарищи, дайте спокойно дыхать, найдите другого, а я, значит, простой мужик, куда мне в политику? За нее свинцовую галушку схватишь. Начальники слухать не хотели. Печать в зубы бери, на справки всякие ставь. Взял. Ставлю. Крестик пишу. Вечер придет, запрусь в хате, и хоть ты стреляй, хоть режь, хоть жги - не выйду. А то еще куда в другое место ночевать иду, як волк хоронюсь. Так и жил. Вперед себя беду толкаю, абы дальше...
   В учительской было тесно, не повернуться. Два шкафа, набитых наглядными пособиями и учебниками, кумачом на лозунги и красками, ученическими тетрадками и еще всякой всячиной, три стола в чернильных пятнах. И посредине он, бывшая власть, на краешке табурета, в поношенном, когда-то коричневом, теперь неопределенного цвета кожухе в заплатах и подшитых кожей кустарных валенках, похожих на бахилы петровских времен. Раскосмаченную голову опустил вниз и редко ее поднимал, пряча глаза за набрякшими стариковскими веками.
   Кто-то любопытный дважды подходил к дверям учительской, старик умолкал, выжидая; слышался скрип половиц, осторожные шаги.
   - Уши бы вам поотсыхали! - ругнулся и сплюнул наш собеседник. Завсегда вот так: где двое соберутся, третий нос сует - знать ему надо все, хай бы ему ухи позакладало!.. И тогда так водилось, и сейчас бывает не лучше...
   Он говорил. Мы молчали. И он умолкал надолго. Его натруженные руки в разбухших венах жили сами по себе, независимо от того, говорил он или молчал: то вдруг сжимались уродливо толстые пальцы с выпуклыми ногтями, то разжимались, и руки падали вниз, с колен, обтянутых ватными брюками.
   - Шкода балакать, - как бы очнувшись, ронял он. - Зачем старое вспоминать? Разговорами девок не воскресишь, царство им небесное. Считай, без малого тридцать годочков утекло, убежало с того часу, как их побили.
   - Кто их побил?
   - Ну, хлопцы.
   - Какие хлопцы?
   - Что девчат порешили.
   - Бандеровцы?
   - Кто их разберет? Всякие с оружием ходили. Бандеровцы, бульбовцы, власовцы - мильён. Одни - днем, другие - ночью. И все требуют хлеба, масла, яиц, мяса, одежды. Все - дай, дай.
   Опять восково налились кулаки, двумя молотами обрушились на обтянутые ватой колени, усы задергались, как у рассерженного кота.
   На молодого прапорщика это не произвело впечатления.
   - Не щенят утопили в реке, - сказал он с упреком. - Людей! К тому же женщин! За тридцать лет можно было узнать, кто убийцы.
   Старик непроизвольно сжал кулаки.
   - Вы что себе думаете, товарищ офицер, и вы, пане?.. Плохо про меня думаете. За побитых девчат на моей совести грех не лежит, вот ни такусенький. - Потянул щепотку пальцев ко лбу, но снова уронил руку, не осенив себя крестным знамением.
   - Вас не обвиняют.
   - Чи ж я басурман какой или душегуб? Если разбираться, если по справедливости, так те девки сами виноваты, за свою глупость поплатились. Два раза им хлопцы писали предупреждение, по-хорошему упреждали...
   - Какие хлопцы?
   - ...и я сколько раз говорил: "Не искушайте судьбу, девки, бога не гневайте, подобру-поздорову выбирайтесь отсюдова. Раз они вас не хотят тут видеть, уезжайте". Кроме Поторицы, слава Ису, есть хорошие места.
   - Кому они здесь мешали?
   - Вы, товарищ офицер, чи вникнуть не хочете, чи в самом деле не понимаете... Они же не местные, эти девки. Переселенки из Польши. И отец ихний чистокровный поляк...
   - Ну кто же все-таки требовал, чтобы девушки уехали из Поторицы?
   - ...на бисову маму тому поляку было переселяться? Жил бы в своей Польше. Так нет же, до Львова подался. Только его там и не хватало. А дочек своих тут покинул, в Поторице. Пока те не наскочили...
   - Бандеровцы?
   - ...выбрали момент, когда пограничники сняли с дома охрану, кудысь-то подались по своим пограничным делам. Ну, те, значит, воспользовались моментом. Юлю и Стефу с автоматов прикончили, им легкая смерть досталась. А Милю, горбатенькую, с печи вытащили и того, значит, посекли со злости... Думаю, выбрали момент удачно.
   - Подсказали.
   - Слава Ису, не я.
   В учительской было излишне тепло, кафельная печка дышала жаром; а наш собеседник ежился, тер пальцы о вывернутый наружу шерстью край полушубка.
   Прапорщик наклонился к нему:
   - Вы хоть выстрелы слышали?
   - Спал.
   - Так крепко, что не слышали нападения на заставу?
   - Не вы первый спрашиваете.
   - Целая сотня!.. Мертвого могли разбудить.
   - Когда у человека чистая совесть, он крепко спит. Извиняйте, товарищ офицер, и вы, пане, надоело мне слушать и отвечать на всякие непотребные вопросы. Тридцать лет прошло! С какой радости в старье копаться? Приподнялся со стула, но что-то удержало на месте, и он опять на него опустился, уже не на краешек, а уселся плотно, будто был намерен сидеть и сидеть. - Вось так, - сказал он, лишь бы что-то сказать для разрядки, положил на колени обе руки и тут же правую поднял, стал расправлять изжелта-седые усы, прикрывавшие рот. - Вы говорите "целая сотня", адресовался он к прапорщику. - А знаете, сколько тех сотен было тогда и сколько нападений случалось?.. Представления не имеете. А говорите. А подозрение на меня имеете!.. Говорить легче, подозревать еще легчей. А в моей шкуре побывать, и чтоб она дрожала круглосуточно...
   Пронзительно затрезвонил звонок, и сразу же заходила ходуном школа коридоры огласились ребячьим криком, топотом множества ног.
   Старик настороженно обернулся к двери - не головой, всем корпусом, как-то по-волчьи, и глаза его засветились тревогой. Собственно говоря, не такой уж был он старик, лет шестидесяти, не больше. Старила его косматая голова да пегая, в густой проседи, борода, начинавшаяся чуть ли не от самых глаз. Он ждал чего-то и, по всей вероятности, волновался, с трудом скрывал свое состояние. Это было заметно по настороженно распрямленной спине, по коротким, почти не заметным со стороны взглядам, которые он бросал на дверь, ведущую в коридор, откуда волнами сюда накатывал многоголосый ребячий прибой.
   Но в дверь никто не входил. Опять прозвенел звонок, углегся шум. Снаружи из-за толстых стен не доносилось и звука. И тогда отчетливо послышался вздох облегчения.
   - Так я, значит, того... - пойду, - сказал старик. Морщины на лице у него будто разгладились, и привычно прогнулась спина, ссутулив ему широкие плечи. - Вы, значит... того, если про меня что будут плести, не верьте, кремневыми катышами вытолкал из горла несколько слов. Они застревали, а он, тужась и багровея, толкал: - Врагов хватает... Каждому не будешь сладким... А горького кто любит?
   Сказав это, по-молодому поднялся и очень уж торопливо, на прощанье буркнув в усы несколько неразборчивых слов, покинул учительскую.
   На улице чирикали воробьи. Грело солнце, и оседал снег. Воробьи падали с веток в сугроб и купались в снегу. С крыш срывалась капель, и если бы календарь не показывал 21 декабря, создалась бы иллюзия прихода ранней весны.