Жду, нервничаю. Какого рожна ему надо? Надо, а не "надобно". Отца нет, пенсия назначена, мама ходит на курсы в клуб. Чего еще? И вдруг соображаю: а поступление? В школу? НКВД? Он за этим едет. Сейчас начнет читать мораль о чистых руках и горячем сердце, любви к партии, вождям и лично... И все бы ничего, но ведь давным-давно, и даже без влияния нянечки, догадался я, что общество наше живет двойной моралью. Одна для тех, кто управляет. Другая для управляемых. "Умный ты слишком... - заметил отец еще год назад. Подобный "ум" вреден, мешает, ты сначала узнай жизнь, а уж потом..." - "А сейчас я разве не живу?" - возразил я упрямо, и отец хмуро усмехнулся: "Сейчас ты готовишься к жизни, не более того. А жить... - взглянул пристально, строго, какой-то невысказанный вопрос обозначился в глазах. Жить, мальчик, так непросто, так витиевато, что, как говорится, дай тебе тот, кого раньше богом называли..."
   Звонок. Открываю. На пороге Иван Трифонович. Он в кожаном пальто, бурках, шапка на нем каракулевая, светлая. Румянец прежний, улыбки нет. "Я разденусь?" - "Вот вешалка". - "Из коридора не слышно, о чем в комнате говорят?" - "Не проверял. Но думаю, что не слышно. Прихожая, двери качественные, прежние. Стены - и наипаче". - "Наипаче? Это как?" - "А это наипуще". - "Пуще? Ты мне голову морочишь?" - "Да ладно вам... Это вы играете моим юношеским непониманием и наивностью..." Его лицо разглаживается, глаза - серые, как вода в зимней реке, - темнеют. "Я пришел серьезно поговорить".
   Садимся. Он на диван - устраивается удобно, видно, что удобства ценит и без причины от них не откажется. Я усаживаюсь на стул, подчеркнуто прямо, строго: спина прижата к спинке, колени сомкнуты, кисти на коленях, ладонями вниз.
   - Прямо пай-мальчик... - цедит сквозь пухлые губы. - Ладно. Слушай сюда.
   Его можно красиво отбрить за это "сюда". Ну да черт с ним. Иначе разговор никогда не начнется. Пускай его...
   И он начинает. Сначала вяло, обыденно, но по мере того как переходит от общего к частному - голос крепнет, обретает упругость, появляются звенящие слова. Все просто: человек, поступающий на службу в единственную в мире организацию (аналогов нет и не было, этим пассажем он как бы предваряет мое возражение: а итальянская ОВРА? Немецкое гестапо? Румынская сигуранца?), должен соответствовать всем параметрам Си-сте-мы. Он и в самом деле произносит это слово по слогам - для вящей убедительности, наверное. Что это значит? Вот, покойный Алексей Иванович был награжден знаком "Почетный чекист", юбилейным, с римской цифрой "V". За что? За беспощадную борьбу с контрреволюцией! А орденом Красного Знамени? За то же самое, только очень как бы конкретное. (Иван Трифонович так и произносит: "как бы". Когда он заканчивает объяснения - я понимаю, зачем понадобилась эта смягчающая утверждение частица. Слишком страшно...) У меня меркнет в глазах и омерзительно начинает звенеть в ушах. Не так все просто и благостно. В марте 1921 года отец активно участвовал в подавлении Кронштадтского мятежа. Вот откуда известны Ульяне ушедшие под кронштадтский лед матросики...
   Отец... Невероятно. Нельзя поверить. Но ровный голос (появилась гордость, превосходство какое-то) свидетельствует: подвиг! То был самый настоящий подвиг...
   - Мы вооруженный отряд нашей партии. Когда партия приказывает нам - мы выполняем, не рассуждая и не распуская нюни. Ты понял?
   Киваю (что еще остается?). Я мог бы его спросить о тех партийцах, которых в очень большом количестве расстреляли и продолжают расстреливать (мать и Ульяна обсуждают эти расстрелы каждый вечер), но я знаю, что он, румяный, ответит. Он скажет: "Они все выступили против. А кто против - тот враг. А кто враг..."
   И еще он говорит: "Связи чекиста должны быть безукоризненными. Если в твоем присутствии кто-то усомнился в верности партийного курса - первое: не оставь без последствий. То есть сообщи незамедлительно для принятия мер. Пока же меры не приняты - прекрати всяческие, любые, пусть самые внешне невинные взаимоотношения". Н-да... Мне придется "прекратить" с половиной класса, с Ульяной, с мамой, наконец. Да он спятил, вот и все!
   Увы, совсем нет. Он говорит: "Тебе до поступления остается всего ничего. Я обязан сказать, посвятить в азы нашей профессии. Это не мое личное желание. Приказ руководства, оцени... Так вот: весь год тебя будут изучать напросвет. Устанавливать связи. Кто они, эти люди. Насколько преданы нашей идее. Еще и еще раз проверят прошлое отца, матери, всех родственников и даже соседей по квартире. Учти: то, что я теперь рассказал, - гостайна особой важности. Упаси тебя распустить язык! Ибо тогда тебе и твоим близким не поможет никто! И еще..."
   И он поизносит самые страшные слова. Оказывается - им, там, известно, что в "моем окружении" есть вражески настроенные "лица". Посему я обязан сам, без подсказок и напоминаний, очистить себя от этого налета мерзости и измены.
   Он протягивает руку: "Отныне - мы товарищи по оружию. Мы - вместе. Ты - наш. Навсегда. У нас, знаешь ли, вход есть. А выхода никто не ищет". Он смеется с подвывом, его высокий женский голос уходит за пределы верхнего "си" и исчезает. Я отвечаю на рукопожатие - честно, мужественно, по-мужски. Я омерзителен сам себе. А что делать? Сила солому, плетью обуха... Что там еще придумал великий русский народ?
   Иван Трифонович загнал меня в угол. Я уже вижу безразличные глаза нянечки, слышу холодные слова: "Порядочный человек не меняет убеждений". Господи... Андрей Болконский имел убеждения и погиб. А Пьер Безухов - нет. И остался жив.
   А... папа?
   Мне становится страшно.
   Новый год, каникулы, праздничное веселье - все позади. Будни. Школа с ее тупым регламентом (я готов подчиниться даже тому, чего не понимаю, но я должен знать - для чего это). Спросил у завуча, нашей толстухи Ненилы: "Зачем уроки пения? У меня нет голоса". Говорит: "Ты приобщаешься к лучшим образцам песенного творчества, Дерябин". Не знаю... "Кто привык за победу бороться - с нами вместе пускай запоет!" Это как? Излагаю свою принципиальную позицию: "У нас, Ненила Феоктистовна, чекисты борются за победу над врагом. Это очень секретная борьба. С кем же им петь? И о чем?" Ошарашена, растеряна, хватает ртом воздух, в глазах ужас. Так тебе и надо, ты борешься не за знания учеников, а за абсолютную власть над ними! Одно утешает: еще полтора года - и я уйду из этой суетной лживой жизни в другую праведную. Там царствуют герои Незримого фронта, я стану одним из них.
   Вечером нянечка выслушала мой рассказ молча, с каменным лицом: "Что ж... Когда Ненила умрет - вряд ли кто-нибудь скажет с печалью: какой светильник разума угас. Но что скажут о тебе?" И Уля долго рассуждает о том, как низок человек и как омерзителен, если позволяет себе вести разговоры на запретные темы, заранее зная, что наказания не последует - для него во всяком случае. Как легко быть героем среди запуганных обывателей...
   Мне хочется оправдаться. Рассказываю, как ловко отбрил Ивана Трифоновича. Нянька мрачнеет.
   - Милый, милый мальчик... Ты все поймешь - придет такое время, и всему научишься. Бог с ним, с Иваном Трифоновичем. Я не хочу, да и не могу его обсуждать с тобою. Так-то вот...
   Но почему, почему? Пытаюсь уговорить, подлизываюсь беззастенчиво нет. Единственная загадочная фраза: "Ты скоро все поймешь сам".
   Позвонила Лена: "Возьми коньки. После уроков пойдем в Таврический, на каток". Вынул из портфеля учебники, тетради, положил "гаги" - подарила мама на Новый год. Но почему-то промолчала о подарке или забыла сказать. Это невероятно... С мамой явно что-то происходит в последние дни, утром я вдруг заметил, что она стоит перед зеркалом и красит губы - такого давно не было, со дня отъезда папы. Хотел спросить, ненароком, как бы в шутку, но постеснялся.
   В школе два урока истории подряд. Историчка решила устроить нам лекционный день (ну, как же! Скоро всем поступать в вуз). Подробно, дотошно излагает причины падения царского, а затем и последнего, Временного, правительства. Оказывается, все дело в отношении правительства к нуждам трудящихся. Если заботятся о народе - хорошие. А если нет...
   Лена поднимает руку:
   - А какая разница в отношении к трудовому народу царского и Временного правительств?
   Историчка застывает в недоумении. Вопрос явно выбивает из колеи.
   - Ну-у... - тянет, разводя руками. - Это же понятно. Царское правительство служило только дворянам и помещикам. А Временное фабрикантам и заводчикам. Простому народу не служил никто.
   - А как же тогда царское правительство воевало? В Мировую войну? Чем? Ведь винтовки и снаряды делают на заводах простые люди? И почему рабочие не устроили забастовку?
   Я уже слышу ее ответ: "Веретенникова, не надо быть слишком умной. Это вредно, понимаешь?" Но учительница отвечает совсем другое. У нее постаревшее, стертое лицо, бесцветные глаза и морщины, морщины, словно волейбольная сетка вдруг упала на лицо, и фигура - увы, и без того некрасивая, превращается в три мешка, поставленные друг на друга.
   - Дети... - Она протирает грубые "роговые" очки. - И ты, Лена... Я желаю вам всем дожить до моих лет. И особенно желаю, чтобы вы никогда в своей жизни не слышали подобных вопросов. Потому что... Потому что на них нет ответа, понимаете?
   И вышла из класса, аккуратно притворив за собою дверь.
   - На что это она намекала? - Федорчук яростно чешет голову. - Я считаю, что мы все обязаны немедленно составить... ну - донесение. Как на войне.
   - Как доносчики... - презрительно фыркает Лена. - Федорчук. Ты родился. Ты - состоялся. Ты умрешь великим, и тебя опустят в землю в большом красном гробу с кистями. Пойдем, Серж. Нас ожидает лед...
   - Вот только уйдите!! - вопит нам в спину Федорчук. - Завтра же! Завтра же вы оба получите волчьи билеты! Опомнитесь!
   Он орет, а класс молчит. Мы чувствуем это молчание даже в коридоре.
   - Рабы... - безразлично произносит Лена. - Сверху донизу все рабы... Ты еще не понял - кому собираешься служить?
   Мне не хочется спорить. Ее ненависть мне понятна. И она не станет другой, эта девочка... Такие, как она, не идут на уступки. И переубедить ее нельзя.
   Таврический, деревья в снежном пуху, он поблескивает, вспыхивает в такт веселой музыке, льющейся из четырехугольного раструба. Пары несутся по льду; веселье, улыбки; мы надеваем коньки и мчимся напролом, взявшись за руки. Какое счастье, как хорошо, но ведь как недолго... Еще минута, еще десять - и все кончится.
   - Не провожай меня, не люблю.
   - Меня? - спрашиваю вымученно.
   - Ты не откажешься от того, во что веришь. И я не откажусь. У меня впереди... - улыбается. - Помнишь, у Блока? "Впереди неизвестность пути". А у тебя - "правительственные награды", шпионы и диверсанты, как в стишке: "Переходил границу враг, шпион и диверсант". Молчи, потому что сказать тебе нечего...
   И мы расстаемся. Иду домой пешком, расстояние, слава богу, не катастрофическое: по улице Чайковского до Фонтанки, там налево - до Михайловского, а там и Желябова рукой подать. Шагаю медленно, пытаюсь разобраться в своих чувствах. Я ее люблю? Я жить без нее не могу? Но тогда я обязан (нет: просто не могу иначе) пожертвовать собою, своими убеждениями, своим будущим. Возможно ли такое?
   Уля дома, мамы нет, ушла в клуб, заниматься немецким.
   - Мама хорошо говорит?
   - Ни слова, - качает головой нянечка. - Ни слова...
   - Зачем же она... ходит на эти занятия?
   - Скоро узнаешь.
   В другой момент я бы не отстал, допытался, но сейчас переполняют собственные переживания. Кому рассказать, с кем поделиться? Нянька - мой духовник, если я правильно понимаю уроки нашей трехмешковой исторички. И я рассказываю...
   Уля слушает, не перебивая, с бесстрастным лицом, я не могу понять как действует на нее (и действует ли) мой рассказ. Только тогда, когда я цитирую слова Лены, няня оживляется на мгновение и сразу мрачнеет.
   - Замечательная девочка... - говорит тихо. - Удивительная, тебе очень повезло. Как бы.
   - Почему "как бы"? - взрываюсь я. - Ты ответь, ответь - как поступить? Что сделать? Она мне по ночам снится...
   Гладит меня по голове. Добрый, утешительный жест. Когда Уля не может с чем-то согласиться, но не хочет огорчить - она делает именно так.
   Кивает:
   - Ты понял правильно. Ты должен все решить сам. Поступи так, как хочет она.
   - Отказаться от учебы? От будущей службы? Ты сошла с ума! А папа? А память о нем? А мама, наконец.
   - Маму оставь в покое.
   Снова эта загадочная фраза. Да что такого она знает о маме, чего я не знаю?
   - Узнаешь. Совсем скоро. Серж, я понимаю, ты сейчас спрашиваешь себя, меня: а почему Лена не может уступить? Если тоже любит? Понимаешь... Во-первых, вы еще дети, и все переменится сорок сороков раз, наберись терпения. А во-вторых... Есть подлинное и наносное.
   Что ж... Я не дурак. Подлинное - у Лены. Наносное - у меня. Отец служил наносному. Ладно. Штучки-дрючки не свернут меня с истинного пути, пусть не надеются. Ни-ког-да!
   - Но когда-нибудь ты поймешь: истинная, настоящая любовь пересекает наш путь только раз в жизни. Все остальное - компромисс, Сережечка, мальчик.
   Прозрачнее не скажешь. Но убеждения на чувства не меняют. Прощай вино в начале мая, а в октябре - прощай любовь!
   Бегут дни, пустые, никчемные, на душе скверно, жизнь превратилась в монотонно, однообразно мелькающий за грязным окном трамвая пейзаж. Наплевать на него. Схлопотал два "неуда" сразу: по алгебре и химии. "У тебя, Дерябин, будут осложнения в четверти", - вещает классная, она же математичка, Ирина Марковна, дама в пенсне (выглядит даже не буржуазно светски, скорее. Я уже давно понимаю, что значит светски выглядеть. В конце концов, не только Онегин и Печорин так выглядели...). Не спорю с нею. Зачем? Жизнь доказывала не раз, что любые осложнения разрешаются, неприятности уходят, настроение меняется. Вот только Лена не звонит...
   В конце недели мама появляется с курсов на два часа раньше. Возбуждена, заметно помолодела, и это меня особенно удивляет. Говоря языком Цили - поражает. В самое сердце. Я, как первый чекист, печенкой чую гадость...
   Она и звучит (все случится чуть позже).
   - Сынок... (мама никогда меня так не называет. Только по имени. И сердце падает, проваливается, я ощущаю его, бедное, где-то под ногами). Дело в том, что...
   Появляется Уля. Тихо, как тень. Стоит на пороге, смотрит сквозь прищуренный глаз.
   - Достаточно, Нина. Ты вряд ли что-нибудь скажешь. Сергей. Сергей Алексеевич, так случилось, что твоя мама... полюбила.
   - Что... - вырывается у меня ошеломленно-безнадежно. - Что?!
   К такому повороту я не готов. Что угодно, только не это. Я ведь знаю, читал: женщины, потеряв любимых, иссыхают в тоске и умирают. Златокудрая Изольда умерла на трупе Тристана! Из их могилы выросла виноградная лоза и розовый куст, которые вечно цвели, обнявшись. Это любимая поэма покойного отца, мы читали ее вместе, я поверил: папа и мама рядом. Их не разлучит даже смерть...
   - Я всегда... любила папу... - Слова слетают с губ, как лепестки с облетающего цветка. Да что же это... - И всегда буду... помнить. Но то чувство, которое во мне... теперь...
   - Но это же... Это же предательство?
   - Я, сынок, старалась. Очень. Но то, что здесь... - Она словно пытается удержать биение сердца. - Это сильнее. Ты прости меня.
   - Ну, это не его дело - прощать за вспыхнувшую любовь, безапелляционно заявляет нянька, и слышится в ее голосе не то насмешка, не то издевка даже. Я хорошо знаю Улю. Она не о матери говорит. Обо мне...
   - Кто-то жертвует любовью ушедшей во имя любви будущей или настоящей, - подтверждает нянечка мое грустное предположение. - А кто-то и мерзостью не пожертвует... Каждому свое.
   И я замолкаю. Ибо все правильно. Насчет "мерзости" я не согласен, но тем не менее...
   Значит, я не люблю Лену. Значит, не люблю. Или не так сильно, безудержно, чтобы пожертвовать главным в жизни.
   - Мама права, мальчик. Главное в жизни - любовь. Она одна. И горе тому, кто пройдет свой путь без любви. Это будет скорбная дорога...
   Значит, ни с кем не обнимусь после смерти. И не расцветет над моей могилой розовый куст.
   И вот свершилось. На пороге улыбающийся Иван Трифонович, он же "румяный", он же старший лейтенант госбезопасности Полюгаев. Смотрит на меня дружелюбно, ласково даже, а мне хочется по-волчьи взвыть. Мама, что ты наделала...
   Нянечки нет. Накануне она усадила меня в кресло и села напротив - как прежде бывало, когда готовилась прочитать или рассказать сказку. Уля долго молчит, взгляд ее темных больших глаз проникает в душу. Я понимаю: сейчас последует нечто из ряда вон...
   - Мальчик... Сергей Алексеевич, я была очень счастлива в вашей семье... Моя прежняя жизнь рухнула без остатка и без малейшей надежды. Твои родители - Господь их послал мне - спасли меня и дали вторую жизнь, взвалив на свои плечи гнет безмерный и страх. Покойный папа достал документы, по которым я вот уже двадцать один... нет - два года Ульяна Даниловна Кохан, мещанка заштатного города Чугуева, Змиевского уезда, Харьковской губернии. Эти бумаги принадлежали убитой женщине. А меня Алексей и Нина просто пожалели, я валялась на станции Чугуев в тифозном бреду, пыталась потом... Покончить с собой...
   Что ж, в ее рассказе откровения не было; так, дрожь по спине и мерзкий холодок... Я догадывался. Что-то в этом роде должно было произойти. Но реальность... Она ужасна!
   - Кто же ты... на самом деле? - Язык почему-то примерзает к небу. Я трушу, что ли...
   Ульяна молча, не отводя глаз, протягивает прямоугольник плотной, слегка пожелтевшей бумаги. Это визитная карточка. "Евгения Алексеевна Берг, камер-юнгфера". Фотография. Это конечно же Уля. Молодая, красивая, ясный взгляд, не затуманенный ничем. Белая кофточка с высоким воротником-стойкой, кружева, большая камея на груди, бриллиантовые серьги в ушах, ошибиться трудно: высверк камней выдает...
   Я умею в этом разбираться. Когда мне исполнилось пять лет, няня подарила мне большую книгу с картинками. Там были одежда и украшения. Мы рассматривали эти картинки часами, и Уля объясняла их содержание.
   - Камер-юнгфера... - произношу словно во сне. Я давно готовил себя к самому необычному. Уля загадочна, она - тайна. И все же... - Я не знаю, что это такое.
   Улыбается:
   - При государыне императрице состояли женщины-служащие. Высшая должность - фрейлина. Это, скорее, звание, понимаешь? Оно жаловалось по собственному благоусмотрению императрицы. Фрейлины дежурили при государыне, выполняли ее поручения. Далее следовали камер-фрау. Они заведовали гардеробом - императрицы и ее дочерей. И, наконец, камер-юнгферы. Старшие горничные, что ли... Мы были обязаны следить за тем, как убирают в покоях комнатные девушки...
   - То есть ты... И вы все - лакеи? Слуги? - В моем голосе такое разочарование, что нянечка начинает смеяться.
   - Милый мальчик, Бог с тобою, да ведь это такая честь - состоять при высочайших особах, при царской семье... - Вздохнула, помрачнела. - Царь от Бога помазан, а те, кто Ему служит, - несут самую высокую миссию, какую только мог бы выбрать себе человек... Ладно. Завтра у вас торжество. Придут сослуживцы маминого нового мужа, родственники, друзья. Прошлого больше нет, мальчик. Оно ушло, исчезло, будем помнить о нем и благодарить Бога за то, что в самые страшные годы сохранил нас. Нас всех, кроме раба Божьего Алексея, Царствие ему Небесное. Молись за него.
   - Но я не верю в Бога, Уля.
   - Все равно. Молись. И я стану.
   Мы расстаемся. Я понимаю, что навсегда. Робко спрашиваю:
   - А если... Ты дашь мне... твой новый адрес?
   - Нет. Нельзя.
   - Но я не выдам тебя! - кричу в отчаянии. - Ты разве не веришь?
   - Верю. Но дело не во мне. Тебе лучше не знать мой адрес. Маме - тоже. Для всех я уехала на родину, Украину. Прощай. - Она крестит меня, целует в лоб, как покойника, и уходит. Все... Теперь я один. Совсем один. Маме не до меня и долго будет не до меня, но это ее дело, в конце концов. Она еще молода и имеет право на свое маленькое счастье. Дай-то ей бог. Или Бог?
   ... - Мы расписались! - торжественно возвещает мама и бросается ко мне, целует в губы, щеки, уши, тискает, мнет, словно я резиновая игрушка.
   - Поздравляю, - выдавливаю мрачно. Трифонович берет меня под мышки и пытается подбросить к потолку. Вотще. Я тяжеленький...
   - Мы - мужчины, суровые люди, мы целоваться не станем. А дружить?
   - Дружат мальчики с девочками, - отвечаю мрачно, выворачиваясь из его цепких рук. Он немного смущен своей неудачей.
   - Вы вдвоем? А гости? Я так счастлив... - продолжаю ерничать.
   - Сейчас будут. - Мама на ходу сбрасывает пальто и летит на кухню. Мужчины! Помогите даме! Накрыть на стол!
   - Поможем? - весело трясет меня за плечи новоиспеченный отчим.
   - Не приучен, - отвечаю с мерзкой интонацией. Мнится, что так должны были некогда разговаривать с прислугой барчуки.
   - Разве? - нарочито удивляется. - А я-то думал, что ты рыцарь!
   - Вы - чекист, мама - ваша жена, а я... Пасынок. А дамы и рыцари гниют под Перекопом. Не согласны?
   Хлопаю дверью. Не могу себя перебороть. И года не прошло, как привезли отца в красном гробу. Какое там... Едва полгода минуло. И - на тебе!
   И вдруг грязная мыслишка шевелится на самом дне того, что называют мозгом или разумом: а, может быть, все началось давно? Еще при папе? Только не замечал свежего румянца на щеках у любимой жены капитан госбезопасности Дерябин?
   Осознаю, что я - негодяй. Но мне легче. Всегда легче, если кто-то хуже тебя. Эх, папа-папа...
   Пиршество. Пир на весь мир. У великого поэта алкоголики ползли через канавы и захлебывались, у нас - ничего особенного. От избытка чувств и полной безопасности (все свои, в конце концов, никто не просексотит) капитан госбезопасности Чуцкаев поет диким голосом о том, как широка страна его родная и как много в ней колоний и лагерей. Поднимает палец к носу:
   - Наши враги, значит, поют эти слова в осуждение. В издевку. А я - вы чувствуете? - с гордостью! Ибо кто перевоспитает и вернет к жизни тысячи оступившихся? Только колонии и лагеря, товарищи! Так поднимем... Или подымем? Неважно. За!
   Пьют с веселым смехом, вопрос заострен необычно, смело, какой могучий, грозный наш народ, как устремлен в будущее, к великому горизонту коммунизма...
   - А у меня другой тост, - говорю ровным голосом, давя усмешку. Она сейчас не нужна. - Выпьем за то, чтобы все враги, все до одного! Погибли самой страшной смертью, в муках и крови! Нечего тратить народные денежки! Перевоспитывать... Разведчиков, шпионов и диверсантов уничтожают, а не перевоспитывают! Нам не нужны полумеры! Так сказал на юбилее НКВД товарищ Микоян! - Выпиваю одним глотком, улыбаюсь. Теперь даже непременно: Горько, товарищи!
   Трифонович смотрит на меня, как на чудище обло, стозевно и лаяй, он, бедный, не ожидал. Тянется к маме, она, робко, навстречу, наконец целуются, и все с облегчением кричат нечто несуразное. А я тихо исчезаю. Мама счастлива? Я не препятствую.
   Уля часто повторяла: "Не судите. Да не судимы будете". Что ж... Я не сужу. У меня нет неприязни к румяному, бедной маме моей, бывшим товарищам отца по службе. Работе, точнее. Слово "служба" они не любят. Старорежимное словечко...
   Я никому не желаю зла. Год пролетит незаметно. Меня примут в специальное учебное заведение. Через два года - я на работе. И тогда посмотрим. Убежден: столетия пройдут, прежде чем увянет госбезопасность. Побоку личные дела. Посторонние мысли. Что бы там ни писали в книжках или говорили по радио - все это ерунда. Чекист - это не просто человек. И не совсем человек, я давно это понял. Есть сведения для детсада, школы, вуза и толпы, одним словом. Если следовать усредненной морали, которой пока еще на самом деле нет (старая ведь отвергнута полностью, до основания!), разоблачить и обезвредить врага нельзя. Невозможно! Потому что мгновенно просыпаются "чуйства". Кого-то жаль, кто-то не так уж и виноват. Чепуха...
   Если можно забыть о самом любимом, пусть и ушедшем (да ведь только что, совсем недавно, вот в чем дело!) - значит, тем более можно и должно отбросить фигли-мигли, выковать в себе борца новой идеи и ступать, ступать, ступать... По трупам? Да хоть и по живым...
   Площадь "Жертв революции", Марсово поле. Ноги принесли. И я вдруг понимаю, зачем: здесь покоятся мои предшественники. Те, кто ушел из жизни во имя жизни расцвета. Слова вычурные, суть верная. Из-под этих камней сочится кровь борцов. Я должен сделать так, чтобы сочилась кровь врагов. И я сделаю это...
   Телефонная будка около входа в "Ленэнерго". Вот: Лена давно не звонила. Это не дает мне покоя. Шарю в кармане - монетка есть. И все мои предыдущие, такие правильные, такие "мощные" (не по летам) мысли вдруг испаряются. Лена. Тоненькая, с голубыми глазами, словно с открытки (не пошлой, хорошей!), я ведь не видел и не слышал тебя столько дней...
   Палец не попадает в отверстие диска - неужели я волнуюсь? Надо же, оказывается, и мне, как и многим великим, ничто человеческое не чуждо... Наконец щелкает. Низкий мужской голос: "Слушаю". - "Будьте добры Лену". "А... вы кто?" - "Сергей. Вы отец Лены?" - "Сейчас..." И я слышу полузабытый голос (господи, месяц прошел... А мама забыла папу через полгода. Хм...): "Сережа... Ты... можешь прийти... Прямо сейчас?" И сразу же отчаянный крик: "Не приходи, не..." - и гудки. Короткие. Мерзкие. Что произошло? Сумасшедший дом...