Вспыхивает свет под потолком. У стены некто средних лет, в штатском, лысый, бабье мятое лицо, но глаза пронзительные, умные. Второго, в форме, нет. Исчез.
   - Раз ты его не видел, - лысый будто читает мои мысли. - Значит, его и не было. Мираж. Ладно... А, по сути, ты обязан нас понять: мы - в тупике. Не скрою, мы всерьез думали о твоей причастности.
   Я смеюсь. Довольно громко. Он игнорирует мою веселость. Ладно.
   - Все, кто хоть раз виделся с вашим Дуниным, - побывали в этом кабинете. Или побывают. И каждому вы "разъясните" кузькину мать. Авось, кто не то и признается. Так? Пустое, товарищ. Вы, товарищ, просто-напросто не продумали методологию. А у нас, большевиков, методология дороже папы-мамы.
   Смотрит изумленно, никак не может понять - сошел ли я с ума или серьезно. Но предпочитает не углубляться.
   - Вот листок. Пиши, я продиктую.
   Записываю: "Я, такой-то такой-то, обязуюсь настоящим не разглашать содержание состоявшейся беседы..." Кладу ручку, смотрю на него.
   - А у нас была именно беседа?
   - Веселый мальчик... Но здесь вряд ли цирк. Пиши, не отвлекайся.
   "...я предупрежден о строжайшей ответственности". Подписываюсь. Встаю. Он протягивает пропуск:
   - Свободен. Зайди в уборную и вымой ухо.
   Эх, папа-папа, встал бы ты сейчас из финской земельки да взглянул на своего отпрыска. И мы бы вместе порадовались. И спели: "... где так вольно дышит человек". В две ноздри. И еще ртом. В стране рабов.
   Но я... Нет, я не раб. Я - убийца. Но за это никто не будет меня судить. Кроме Бога одного.
   "Гатчина, небольшой двухэтажный дом на окраине, в полукилометре за дворцом. Хозяин - зубной врач, "держит кресло", как он это называет. Семья большая, пять человек, поэтому не уплотняют. Кроме того, в прошлом году Владислав Дмитриевич удачно запломбировал зуб заместителю председателя местного исполкома, а это кое-что. Пользует и семейство, и знакомых, и ответработников. Поэтому сохраняется достаточная безопасность. Предупредили: Званцев - приятель из Пскова, приехал на месяцок, отдохнуть. Вкусно накормили, спать уложили в кабинете. Званцев смотрел на черную спинку кресла, хищно изогнутое тело бормашины и чувствовал, как ввинчивается бешено вращающееся нечто в самое сердце. Городок лежал во тьме, только со стороны Ленинграда где-то высоко-высоко в небе играли не то сполохи, не то литейный завод на окраине выдавал плавку, и вспыхивали облака. Что теперь? Ответа не находил, настроение - и без того изуроченное, падало, словно барометр в бурю, спать не хотелось. К тому же любой шорох заставлял вздрагивать и напрягаться, выдергивать из-под подушки браунинг. Только с рассветом забылся коротким тревожным сном. Приснились собственные похороны: толпа, истошно воет незнакомая женщина, плачут дети. И некто в черном брызгает в лицо водой.
   Проснулся. Окно настежь, холодный утренний воздух гуляет по комнате, Веретенников улыбается: "Вставайте, мон шер, завтрак на столе, и главный сюрприз ожидает с нетерпением!" Пропев куплет из оперетки, Веретенников исчез. Званцев привел себя в порядок, спустился. За столом все семейство, Лена с улыбкой пригласила сесть рядом, улыбнулся в ответ. Славная девочка... Такая могла появиться только во Франции сорок восьмого года, эдакая Козетта; или здесь, в поверженной России. Странно только, что никогда романы не рассказывают о детях контрреволюции. Пишущая публика почему-то полагает, что правда на стороне восставших. Никому не приходит в голову, что дворянские дети от удара или выстрела умирают точно так же, как славный Гаврош.
   Столовая напоминала былое. Мебель начала века - тяжелая, устойчивая, она требовала сохранения и непреложности быта. Но - увы. На стене висела большая картина маслом, в золотой раме: женщина в кожаной куртке распялила рот в отчаянном крике. Она звала вперед, на врага в золотых погонах. Рука с маузером взметнулась к облакам. Юбка неприлично задралась. Женщина пыталась влезть на склон горы или холма, за ней, словно тараканы, ползли красноармейцы в одинаковых краснозвездных шлемах, с одинаково бессмысленными лицами и распяленными ртами. Сверкали штыки, казалось слышно, как лязгают затворы. Произведение называлось "Атака Перекопа".
   - Кто же это написал? - спросил заинтересованно.
   Хозяин улыбнулся смущенно.
   - Местный художник... Он, видите ли, часто мучается зубами, и я не могу это убрать. Чревато.
   - А вот и наш друг! - провозгласил Веретенников, поднимаясь навстречу высокому, носатому мужчине. Тот поклонился коротко, по-военному и широко улыбнулся Званцеву:
   - Рад, Владимир Николаевич. Согласитесь - почти чудо... - Это был адъютант Миллера, собственной персоной. Неожиданность оказалась столь велика, что Званцев дар речи потерял. Между тем адъютант, широко улыбнувшись, продолжал извиняющимся голосом: - Я думаю, нас простят. Дело прежде всего. Владислав Дмитриевич великодушно разрешил нам побеседовать в кабинете... - И направился к лестнице.
   Первым делом Званцев задернул шторы - черт их знает, этих чекистов. Взберутся на дерево, сфотографируют, лучше остеречься. Глупости, конечно, да ведь небереженого вертухай стережет...
   Рассказывал адъютант долго и подробно. Плевицкую арестовала полиция, потом ее предали суду. Она ни в чем не призналась, как заклинание повторяла: "Я женщина, я певица, я ничего не знаю". Жестокая, но закономерная судьба. Кутепов, скорее всего, был сразу же убит агентами большевиков: в Сене нашли обезображенный труп, по всем приметам совпадающий с генералом. Те, кто еще верит в Движение, убеждены именно в такой смерти Александра Павловича. Миллер расстрелян. Такая же участь постигла Скоблина. Что до бесконечных провалов в Москве - это его, Скоблина, рук дело. Но остался один человек. Он был внедрен в Систему еще в двадцатом, после Исхода. Он-то и приложил максимум усилий для освобождения Званцева.
   Помолчали. По манере и смыслу разговора Званцев понял, что бывший адъютант Миллера - профессиональный конспиратор и предположений от собеседника не ждет. Но трудно было не догадаться: пресловутый "Иван Мафусаилович", испортивший столько нервов и крови, конечно же, и есть тот самый благодетель. Вслух ничего не сказал, подумал только, что хотя и назвался чекист "Иваном", но был им разве что только в далеком библейском смысле, когда это распространенное еврейское имя в Иудее носили многие. Вот, даже ближайший ученик Иисуса, Четвертый Евангелист его носил. "Благодать Божия" оно означает. Красиво. И невозможно - да и зачем? отрицать, что спас белого офицера, лазутчика именно еврей, ни разу не изменивший однажды данному слову. Загадка все же...
   - Я сегодня в церковь пойду, помолюсь о его здравии и благополучии, сказал Званцев.
   Адъютант покачал головой:
   - Побуждения понятны, разделяю, но... - Улыбнулся сочувственно, отчего лицо - узкое, с большим носом, недоброе - вдруг обрело мягкие, даже странно-проникновенные черты. - Мы мгновенно ощущаем себя причастными Господу, - сказал тихо, - если чувствуем рядом братьев и ближних... Молитесь здесь. Вот икона.
   В углу, в неверном проблеске лампады черно и бездонно смотрел креститель Руси, Равноапостольный князь Владимир. "С руки..." - подумал Владимир Николаевич и опустился на колени. Странно, что вечером не заметил иконы, ну да ладно.
   Молился долго. О спасении России. О благополучии и светлом духе оставшихся борцов. О неведомых и храбрых помощниках Движения. О рабе Божьем Иоанне, пусть он и другой веры. Но если два человека борются за одно - вера у них общая. Боковым зрением Званцев видел адъютанта. Тот стоял сбоку, за спиной и тоже крестил лоб. Губы едва заметно шевелились, один раз Владимир Николаевич уловил слово "воздыхание" и понял, что творится молитва за упокой убиенных. Дождавшись, пока Званцев положил последний поклон, адъютант сказал:
   - Поговорим о деле. Насколько я понимаю, разгадка найдется только в Екатеринбурге. Я думаю, что мы с вами изучим труды Соколова и Дитерихса, предметно, подробно, внятно и, если не найдем теоретического ответа на главный вопрос, - решим, что делать дальше. А пока - за работу.
   - Прошу прощения... - Званцев повернулся к иконе и перекрестился. А... как именно погиб Евгений Карлович? Поверьте, мне это важно.
   Адъютант помрачнел.
   - Дело не в том, что мы вам, упаси Господь, не доверяем. Но вы же понимаете: подобные сведения сразу же проливают свет на источник информации. Я работал с этим источником... Ладно. Генерала привезли в крематорий. Это новейшее изобретение большевиков. Они ведь дети прогресса...
   - Со... жгли? - едва выдавил Званцев.
   - Сожгли. Мертвого. Там... предбанник есть... Трупы приготавливают к закладке в печь. Так вот: всех без исключения именитых обреченных - и наших и своих они привозят глубокой ночью в этот крематорий, заводят в предбанник и... стреляют в затылок. Потом - в печь... Теперь - к делу.
   ...Званцев был знаком с Николаем Алексеевичем Соколовым, следователем. Считал, что этот внешне невзрачный человек совершил подвиг. Преследуемый агентами ЧК, он сумел вывезти материалы расследования об убийстве бывшей царской семьи в Европу и почти ничего не потерял, хотя в Харбине был на волосок от гибели: агенты ЧК пытались украсть материалы следствия.
   Для встречи с Соколовым Званцев приехал в Сальбри по поручению Кутепова. Генерал желал знать мнение Соколова: мог ли кто-нибудь из Романовых, тех, что были вывезены в Екатеринбург и Алапаевск, тех, что были заключены в Петропавловскую крепость, - остаться в живых. Уже тогда, задолго до своей гибели, Кутепов интересовался этим - вопреки всеобщей убежденности эмиграции в том, что Романовы живы, а большевики играют свою, пусть непонятную пока, игру.
   ...Николая Алексеевича нашел в саду, бывший следователь старательно подстригал деревья. Изложил просьбу Кутепова, Соколов взглянул пронзительно своим единственным черным глазом, бросил без усмешки:
   - Чушь. Мертвы все. Надобно бесконечно не понимать природу жидомасонства и его ветви - большевизма, чтобы верить в спасение семьи. Жидомасоны! - глаза Соколова сверкнули. - Дело даже не в показаниях свидетелей, вещественных доказательствах. Дело в том, что человеконенавистническое учение и такая же практика никак не могли пощадить. Исключено. И вообще должен вам сказать: я - изучил историю этого вопроса. Мне говорят: ты сошел с ума! Нет! Нет и нет! Все пронизано! Все схвачено!
   "Старая песня... - равнодушно подумал Званцев, вслушиваясь в хрипловатый, нервно вибрирующий голос Соколова. - Возразить? А толку? Это типический идефикс, навязчивая идея, ему теперь что ни скажи - отринет без раздумий. Неужели мы все такие слабые, мягонькие, Господи... Микробы жидовские нас жрут без пощады, всю жизнь виноватых ищем... Получается природные неудачники мы? Ну нет..."
   - Николай Алексеевич, - сказал негромко. - Факты правильные. Сион, как вы называете, и убивал, и надменивался, и всяко-разно... Но заговора не было. Это миф. - Улыбнулся. - А куранты петропавловские помните? "Коль славен Господь наш в своем Сионе..." А?
   Соколов взглянул растерянно и... рассмеялся:
   - Вы хорошо говорили. Но я остаюсь при своем.
   После чаепития в саду, уже успокоившись, Соколов рассказывал о Пензе, в которой служил до последнего и ушел уже от большевиков, сославшись на нездоровье, о том, как добыл ветхую крестьянскую одежду и даже лапти с онучами, как неумело, с трудом переодевался...
   - Знаете... - сказал вдруг. - Я догадываюсь, что вы станете теперь заниматься делом Романовых... - Ушел в дом и вернулся с картой окрестностей Екатеринбурга. - Сам вычерчивал... - сообщил с гордостью. - Здесь отмечены все мои находки... Вот эта... - ткнул пальцем в надпись "Ганина яма", саженях во ста от оной нашел я семь тел с простреленными головами... Увы. Оказалось - расстрелянные большевиками "контрреволюционэры"... Вам пригодится. - Посмотрел пронзительно. - Если что...
   Званцев уехал, доложил Кутепову, спустя несколько дней газеты сообщили, что Соколов найден в своем саду мертвым. Сердечный приступ - так сказали врачи. Но Званцев не сомневался: следователь помешал красным. Бесконечные разговоры об убийстве в Екатеринбурге нервировали советское руководство; желание эмиграции - во что бы то ни стало "заместить трон" решило дело. Боевики ГПУ расправились с Николаем Алексеевичем.
   Только после этого печального события, как бы в память об ушедшем, решил Званцев прочитать капитальный труд покойного "Убийство царской семьи". Книга была написана живо, доступно, чувствовалось, что автор обращается к самому широкому кругу читателей, желая убедить - без указующих перстов и прямых обвинений, что уничтожение Помазанников Божьих есть начало самой страшной и беспощадной диктатуры всех времен и народов. Конечно, в угоду занимательности автор пожертвовал, возможно, и мелкими, но достаточно существенными подробностями, не уделив ни малейшего внимания так называемому "Пермскому следу", например, а это было очень огорчительно, потому что подлинное дело оказалось недоступным и узнать что-либо из первых уст о похождениях надворного советника Кирсты, якобы видевшего в живых императрицу и дочерей, не представлялось возможным. Тем не менее Званцев получил объемное представление обо всех членах семьи и всех причастных к ней; в некоторых местах книга достигала невероятного драматизма, - кровь, свернувшаяся "печенками" на полу смертной комнаты, казалась настолько реальной, что Званцеву стало плохо. Крики жертв, загадочные надписи на стенах - все это многократно усиливало впечатление. Но главного: где большевики зарыли трупы - книга не открывала.
   Соколов не подверг экспертизе то, что считал "останками" - фрагменты обожженных костей, зубы, спекшиеся массы земли. И поэтому Званцев не поверил, что в сафьяновом сундучке императрицы Соколову удалось сохранить решающее доказательство. Званцев хорошо понимал, что сто квадратных километров тайги под Екатеринбургом не реальны для любых нелегальных исследователей, ожидать же, что у большевиков рано или поздно проснется совесть, никак не приходилось. Свои соображения доложил Кутепову, тот кивнул утомленно и произнес загадочную фразу: "Придет час, настанет день..."
   ...И вот - он, кажется, настал...
   - С чего начнем?
   Адъютант протянул руку:
   - Россия отбивает правила хорошего тона... Позвольте рекомендоваться: Карсавин, Олег Николаевич, поручик лейб-гвардии Семеновского, честь имею.
   Званцев представился (все это напоминало дурной театр, но не хотелось выглядеть на фоне подтянутого адъютанта распущенным советским гражданином, хотя в РОВсоюзе не принято было называть друг друга по именам).
   - Что же вы, Олег Николаевич, понимаете под словом "работа"?
   - О-о, - Карсавин мгновенно возбудился, - я знаю - вы читали Соколова. Есть еще и Дитерихс, Михаил Константинович. Подробнейшее описание, как мне рассказывали. И англичанин этот, Вилтон, он, правда, все больше о еврейских кознях пишет, но все равно полезно.
   - Бросьте. Государя мы с вами просрали, - получилось грубо, но не терпел, когда искали виновных. - Что евреи... Давайте спрашивать с себя.
   - Согласен, - кивнул адъютант. - Не спорю. Я только о факте сказал, не более. Здесь неподалеку есть один старичок, наш хозяин с ним знаком. В его библиотеке есть Дитерихс. Соколова вы читали. Поверьте: желали они оба или не желали - они в своих книгах точно указали место захоронения. Вы убедитесь.
   Званцев только плечами пожал. Не понравилась безапелляционность собеседника. Но вежливо согласился:
   - Отчего же... Все может быть".
   Показалось, лечу в пропасть вниз головой. Самая страшная тайна ХХ века - в какой-то книге? Неужели? Да можно ли поверить в такое?
   Утром, за завтраком (яичница с колбасой), вежливо спрашиваю:
   - Иван Трифонович, а что это за книга: "Убийство царской семьи"?
   У него останавливается взгляд, смотрит на маму, та с трудом глотает. Сцена, как в стихотворении Маяковского: жандарм смотрит на сыщика, сыщик на жандарма.
   - Откуда ты знаешь об этой... гадости?
   Придумываю: покойный Дунин спросил о книге в том смысле, что не видел ли я ее когда-нибудь у Лены, а потом у Тани и еще кого-нибудь. Тогда я не обратил внимания, а вот теперь...
   - Ты прости меня, - начинает яриться, - а что, собственно, изменилось теперь? Дунин предупредил тебя о неразглашении? Вот и нишкни! У нас не принято даже с товарищами по работе обсуждать. А ты - трепло!
   Я понимаю, он заботится обо мне, о маме. И тем не менее...
   - Грубить не надо, - пою на мотив известного танго. - Подумаешь... Да что такого я сказал? Вечно вы преувеличиваете...
   Он бегает по комнате из угла в угол, мне его даже жалко.
   - Однако, Сергей... Ладно. Я спокоен, я совсем спокоен. Книга, которую ты упомянул, - есть контрреволюционная пропаганда и агитация! Статья 58-10 УК РСФСР! Срок... Да какой там срок! К стенке, и все! Зачем тебе это? Успокойся ты, Христа ради!
   - Бога всуе не поминают, - произношу назидательно. - Зачем? Да обыкновенное юношеское любопытство, отчим.
   Мама швыряет сковородку на пол, следом летят тарелки и хлебница с остатками булки.
   - С меня хватит... - Маман явно не хватает воздуха. - Убирайся к чертовой матери! Если бы отец сейчас встал из гроба...
   Мне хочется заорать ей в лицо: отца нет в гробу, нет! Но я молчу, уже в который раз. И остываю. Как печально... Я вымещаю собственную неполноценность на самых близких людях. Захоти отчим подставить мне ножку, где бы я был сейчас... И никто бы не догадался. А он терпит. Потому что любит маму. Встаю, щелкаю каблуками:
   - Виноват. Разрешите удалиться.
   - Шут гороховый! - кричит мама вслед. В коридоре верещит телефон, отчим снимает трубку, и лицо его становится серым.
   - Сергей... - Слова никак не могут взобраться к нему на язык, я чувствую, даже вижу это.
   - Случилось что?
   - Случилось. Только что арестован твой учитель литературы. Будь готов... Допросят весь класс. Ладно, чего это я... Ты ведь уже достаточно опытен. Разберешься. - Улыбка ползет по его губам. Страшная...
   В школу лечу сломя голову. Кто? Зачем? Кому помешал мой замечательный учитель?
   В коридорах ни души, из-за классных дверей - ни звука. Хороший сюрприз преподнесла госбезопасность. Раньше я знал: гадость? Ищи Федорчука. Или его подружку. Что же теперь?
   Тяжелая дверь директорского кабинета. Долго стою, не решаясь постучать. Он не станет со мною разговаривать - с какой стати? Жизнь давно научила его осторожности, иначе он со своим прошлым давно бы уже гнил за полярным кругом.
   Стучу. Характерный дребезжащий голос:
   - Войдите.
   Толкаю дверь. Андрей Федорович сидит за столом, включена настольная лампа, рядом - высокая стопка тетрадей, он, видимо, проверяет сочинения своих девятых классов. Въевшаяся привычка: переминаюсь с ноги на ногу, с носка на пятку.
   - Прекрати, - одергивает. - У меня начнется морская болезнь. Садись.
   Обрадованно плюхаюсь в кресло, он снова одергивает:
   - Не разваливайся, отвратительная привычка. Я слушаю тебя.
   Запинаясь, захлебываясь словами, путано излагаю свое убеждение: Анатолий ни в чем не виноват. Ни в чем... Он арестован по злому навету. Такое мог сделать только подлец.
   Директор долго молчит, вглядываясь в абажур лампы. Слезящиеся глаза, красные веки. Он совсем старик...
   - Первое... Навет не может быть добрым. Эпитет "злой" - неуместен. Второе. Что ты предлагаешь?
   - Давайте пойдем на Литейный и все объясним. Это недоразумение.
   - Ну-у... - тянет с нехорошей усмешкой. - Если ты пойдешь... Н-да. Тогда - конечно. Тебе там очень обрадуются. Что касается меня... Я уже договорился о встрече. Это все. Ступай.
   Я уже стою на пороге, когда он вдруг говорит мне в спину:
   - Твоя точка зрения? В чем дело?
   Я возвращаюсь и долго объясняю, что Анатолий всегда жил своим умом, говорил то, что думал. Если методическое пособие требует считать Чацкого революционером, а поэму - призывом, и только потому, что первые ее слушатели хватались за шпаги, полагая грибоедовский текст обличением строя, - это ведь не значит, что...
   - Чацкий - герой? В прямом смысле этого слова? - подхватывает директор. - Ты прав. Тот, кто подслушивает, приезжает из-за границы, чтобы громогласно обличить, и отбывает, потому что получает отказ в любви, кто смеет произнести: "... такая родина мне скоро надоест" - тот не герой, а обыватель. Ты думаешь, нашего учителя обвинили в подобном?
   - Он же не пытался взорвать Смольный... - говорю ровным голосом.
   Андрей Федорович машет руками:
   - Чур тебя... Зайди вечером, часов в семь. Я как раз вернусь. Оттуда.
   Иду домой. Зачем мне уроки? На душе скользкая дрянь, отчаяние так безгранично, что хочется по-волчьи взвыть. В хмуром небе плывет низкий, рокочущий звук, ни на что не похожий. Может быть, это Последняя труба архангела? Хорошо бы... Мы все упали в бездну отчаяния и ужаса и чем скорее исчезнем с лица земли - тем лучше. Не знаю кому, но - лучше.
   Это слабость, сознаю. Ну и черт с ней.
   Дома никого. Уединяюсь в своей комнате. Хочется спать - итог нервных перегрузок. Ложусь и мгновенно проваливаюсь в черный омут...
   Голоса, они мне незнакомы, и сразу - крик. Это Иван Трифонович. Да что с ним такое? Голова чугунная, с трудом отдираю ее от подушки, открываю дверь: двое в белых халатах выносят на носилках... маму. Ее рука бессильно свесилась к полу. Бледна, как школьный мел, губы такие же, бескровные. Отчим идет рядом и невнятно причитает.
   - Что случилось?! - ору нечеловеческим голосом, и дама с локонами вглядывается в мое лицо небесно-голубыми глазами:
   - Сын? Взрослый уже... Боюсь, что у твоей мамы... Уже не будет ребенка.
   Она уходит следом за носилками, отчим оборачивается, в его взгляде безысходное отчаяние.
   - Тебе бы не нервировать ее... Эх... - и тоже уходит. "Нервировать". Модное словечко после "Подкидыша". Наше семейство - перекрестие оптического прицела. А целится - Сатана. Тащусь в школу, ноги не идут. Бедная мама... А я - урод. Отчего мы все так крепки задним умом? Отчего в единственно возможное мгновение никогда не принимаем правильных решений, не произносим нужных слов? И только тогда, когда все позади, - находятся и слова, и решения, только зачем они?
   В школе все спокойно, во всяком случае - внешне. Какие-то люди стоят в вестибюле, разговаривают вполголоса. Напрасно. Идет перемена, и можно орать - все равно не слышно. Заметив меня, толстячок в очках поднимает указательный палец и приглашает подойти.
   - Почему не на уроках?
   - Ночью увезли в больницу мать.
   - Но сейчас... - смотрит на часы. - Уже день? Так в чем же дело?
   - В том, что у вас нет матери или ее никогда не увозили в больницу.
   - Что?! - задыхается, хватается за галстук. - Да ты знаешь - с кем разговариваешь?
   - Если вы - нарком просвещения - скажите, я упаду на колени и стукнусь в землю лбом! - У меня никогда не наладятся отношения со старшими. Никогда. Старшие прямолинейны, они убеждены, что мы, младшие, все поголовно, слишком для них умны.
   Собеседники очкастого с интересом наблюдают, но не вмешиваются.
   - Мне можно идти? А кто вы такой, извините?
   Они переглядываются. Моя наглость ошеломила их, они еще не придумали, как меня наказать. Но сейчас придумают - я вижу по их холодным, злым глазам.
   - Это временно исполняющий обязанности директора, - отвечает дама в драповом пальто. - Директор болен. Серьезно.
   - А учитель литературы? Еще более серьезно? - Да пошли вы все. Благополучные, думающие нажраться лучше как...
   - Учитель литературы... - повторяет она растерянно. - Но... Я не знаю? Может быть, вы, Аркадий Борисович?
   - Так... - высверливает меня взглядом. - Марш за родителями. Без них не являйся. До свидания.
   Сейчас я тебе, убогий, вмажу.
   - Мать - в больнице. Отец - погиб в 1939-м, на Финской. Давайте я сам к вам приду, вместо них обоих? Или обеих? Как прикажете?
   Он сейчас выгонит меня навсегда. И будет прав. Но я ничего не могу с собою поделать. Не хочу...
   И вдруг в его глазах мелькает нечто вполне человеческое.
   - Ладно. Иди на уроки. Пока. Отныне нам придется жить вместе. Тебе и мне. И всем остальным. Директор не вернется. Учитель литературы - тоже. Литературу буду преподавать я.
   Поворачиваюсь и опрометью лечу в дверь. Какие уроки... Какие к чертовой матери уроки, если вот такое... Невозможное. Гнусное. Подлое!
   Ноги - как крылья; улицы, люди остаются далеко внизу, или это только кажется мне... Черные крылья несут меня вдоль колонн Михайловского замка, мимо церкви Пантелеймона, вот, на острие возник белый храм с оградой из пушек, сердце выскакивает из груди, только зачем мне оно? И два дома, рядом: один декабриста Булатова, странный был революционер, я даже сейчас, в тумане отчаяния сопрягаю, сопрягаю... Так научил Анатолий, так научил, никогда не откажусь, не отрекусь. Булатов... Золотое оружие, удивительная храбрость в восемьсот двенадцатом и... Не решился убить государя. Не решился... Порядочность оказалась выше идеи...
   Второй - Анатолия.
   Чугунные ноги плохо взводят на этаж. Стучу, звоню, долго не открывают, наконец в щель проглядывает старушечье лицо: "Вам что? Вы кто?" Шепчу надрывно, объясняю, бабушка не сбрасывает цепочку. "Иди, милок. Их обоих забрали ночью, позавчера. Иди, а то не приведи Бог..." Не откроет. Я ничего не узнаю. Хотя... Чего узнавать? Все яснее ясного...
   Домой? Нет. Не пойду. Я не ладил с мамой, но теперь, без нее? Это не дом. Все чужое. Ну почему, почему не напросился я поехать вместе с мамой в больницу? Сейчас хоть этим не мучился бы! Задний чертов ум. И что теперь делать?
   Какая больница у нас рядом? Нет никакой. Вот, на Литейном есть, бывшая Мариинская, нового названия не знаю. Туда? Иду чугунным шагом, ноги чужие. Вот она, ваза со змеей. Больница. Дай бог, чтобы маму привезли сюда. Тогда я все узнаю. Двери, вхожу, стеклянная перегородка, справочное, наверное. На скамейке человек в форме. Голова на коленях, вид невероятный. А фигура знакомая. Отчим?