Так в молодой игре птицы помчались вдоль отрогов, то круглобоких, то смятых гармошкой, напоминающих сверху свалку исковерканных при обжиге гигантских сосудов. Навстречу птицам неслись облака.
   Ночевали птицы на голой, без былинки, горе. Здесь Мугоджары теряли свои округлые очертания; выпирали из глубин граниты.
   В темени текла, неслышно поигрывала золотая река: горела степь.
   В полночь птицы услышали быстрое потрескивание - огонь шел к ним. Теперь это была не река: огонь принял образ скопища насекомых. Хрустела трава в жвалах, сухо потрескивал хитин, шевелились щупики, порхали легкие без перепонок крылья, прозрачно-золотистые, с синим ободком. На каменистой россыпи началась массовая гибель насекомых, их тельца остались в россыпи пепельными струпьями. Лишь несколько живучих с травинки на травинку перескочило через россыпь в травянистую низину.
   Крохотные твари набросились на ковыль, глодали кусты чилижника. Взобрались по листьям типчака, вцепились в метелки, только колоски хрустели. Началось яростное размножение, вмиг низина была полна с краями прожорливыми порхающими тварями.
   Свет ночного пиршества отражался в выпуклых птичьих глазах. Голуби спускались с горы вдоль ленты пожара. Попали в россыпь, здесь при сейсмической разведке взрывом вырвало бок у горы.
   Гнездо слюды растеклось рекой в гранитных берегах выброса. Птицы блуждали между колких глыб, в свете пожара поблескивающих сталью.
   Со злой силой ветер вычесывал степь, вырывал, подхватывал все, что не крепко вцепилось корнями в жесткую землю. В завитках ветра рождались и рассыпались с шорохом легкие вихри.
   Но вот один изловчился, схватил ветер, окреп. Выбежал на желтую проплешину заброшенной буровой, свил жгут из пыли, обвязался туго. Раскрутился огромной юлой, и пошло, пошло! Всасывал в себя пыль, крошево сухих трав, мелкую гальку, вытягивался. Глядь, уж тянулось в небо, как дым пожарища, гигантское веретено.
   Степь раскалялась, текли от земли горячие воздушные струи. Показался слепяще-белый язык песка; он уходил в мутную даль, как в гигантскую горячую гортань. На конце языка в охристом ободке подрагивала водяная капля.
   Птицы, прижав крылья, упали с высоты к омутку пересохшей речки. По самые глаза запустили клювы в воду. Из-за поворота высокого берега вымахнул вихрь - будто караулил птиц, изогнулся, в броске хищной пастью сцапал птиц - с песком, с илом. Завертелся, ускоряя вращение, всасывая воду с протяжным свистом.
   Птицы бились на дне воронки, хлестали крыльями, вихрь мял их, швырял о землю, вновь подхватывал.
   Красный вырвался из скрученных струй, понесся вокруг вихря. В броске пробил пыльно-глинистый конус. Вдруг очутившись в пустоте, красный провалился вниз, как по трубе: то была полая середина вихря. Рядом опустился сухой куст тальника - как большая мертвая птица, истлевшая в песке, невесомая, с редкими перьями в сухих крыльях. В кольце мусора блеснуло: плёкая! Красный рванулся - но сгинула голубка в бешеном кружении. Голубь вылетел, как через окно, в чистоту солнечного дня.
   Покидая долину, вихрь выбросил плёкую, она ударилась о песок, кувыркнулась. Следом вихрь выплюнул корягу, которая на лету развалилась с сухим треском. Ее комель, белый как кость, упал на грязное дно омутка.
   Вихрь прыжком перескочил сухое русло, исчез. Шуршал ручеек сухой глины, стекая по срезу берега. Остались от вихря, как от коровы, вываленные в песке лепешки - ошметки ила.
   Сломанное крыло у плёкой чертило по песку. Птицы шли по высохшему руслу за ручейком, его перевитый шнурочек стеклянно поблескивал в белых гальках, шершавых, будто известковых, от сухого ила.
   Над хаосом холмов, такыров, оврагов, что веерами сбегались к руслу высохшей речки, парил беркут. Его глаза видели, как ответвление русла привело птиц в провал, где на днище валялись черепа зайцев, катышки совиного кала, сухие шкурки ежей, свернутые в трубочки. Красная птица изредка взлетала, делала круг и вновь шла рядом с черно-пестрой. Беркут как бы пас птиц-пешеходов.
   Пробегала над речным руслом машина гидрогеологического отряда.
   Блеснул в гальке шнурочек воды. Шофер с ведром спустился по берегу, увидел отбегавших от воды голубей. Подивился, а как разглядел - голубка волочит крыло, рассудил, что занесло птицу сюда лихо и что погибнуть им. Ближайший поселок километрах в восьмидесяти. Шофер поймал голубку - рябой не давался ему, взлетал из-под руки. С ведром воды в одной руке, с голубкой в другой вернулся к машине. В кузове между ящиками сделал для голубки домик из своей тяжелой рабочей телогрейки, проверил, есть ли продух.
   Речка повернула, утянула за собой клин желто-серой травы. Мотор натужно зашумел, машина запылила. Красный летел над машиной. В кузове между ящиками был втиснут черный сверток.
   На плоскостях степи машина набирала скорость, красный отставал. Но возникал на пути гигантский веер оврага, начинала машина вычерчивать зигзаги. Красный складывал крылья, падал с высоты, так что из травы картечью вылетали овсянки и с писком уносились, мелькая белыми рулевыми перьями.
   ...Старый красный блуждал бы годы со связанными крыльями в поисках родного двора, он околел бы с голоду где-нибудь в угольном сарае, он замерз бы, облитый помоями, с лентой морковной кожуры на спине, - ничто не могло помешать вернуться в родной двор, ничто, кроме голубки, которую надо гнать на посад в гнездо.
   В сумерках машина догнала колонну гидрогеологического отряда. На повороте, когда замедлил ход грузовик с установленным на его платформе буровым станком, машина с плёкой в кузове вскочила в середину колонны.
   То была последняя заминка в движении. Люди спешили добраться до места, колонна рванулась и пошла в сумрак, густеющий на глазах. В последнем усилии красный догнал колонну, снизился. Крылья уж не слушались, он падал. Вспыхнули фары, голубь - ослепший, с риском промахнуться и разбиться о борт - упал на ящики, вцепился.
   Его мотало, ящики двигались. Он пытался звать голубку, выходило прерывистое хрипение.
   Цвигун измучился - какой сон в кабине грузовика, на ходу; валишься головой в стекло, а стукнувшись, через силу таращишься - медленно расплетаются в свете фар ленты пыли. Смыкаются веки, горячие от пыли, от ветра и солнца. Вдруг кто-то быстрый прокатится перед машиной по сухой, оголенной светом земле.
   Останавливались машины, одна за другой погружались в темень. Цвигун выволок раскладушку, спальный мешок, лег.
   Вспыхнул над головой белый от пыли борт, погас. Вновь и вновь вспыхивал своим проникающим под веки кварцевым светом: то включали фары, маячили отставшей машине. Цвигун было с раздражением полез из мешка (увидел далеко вспышку, будто колыхнула сухая гроза), как стоявший на подножке человек сказал в кабину:
   - Кончай светить, стало быть, у него опять мотор не тянет.
   В мире наступила полная темнота.
   Утро в степи холодное. Цвигун полез в кузов за фуфайкой.
   В проходе между ящиками бегал голубь, надувал зоб, мел хвостом. В растерянности глядел Цвигун: это был красный - красный дяди Вани, бежавший пешком со двора у него, у Цвигуна.
   Определенно он был: пальцы кончались уродливым утолщением!..
   Веря и не веря себе, Цвигун отправился вслед за товарищами, которые шумной кучкой лезли на ближайшую гору - осмотреться, кричали оттуда:
   - Цвигун, по центральной улице идешь!.. Первый прохожий!
   Здесь, между горами, закладывали усадьбу нового совхоза: через месяц придет первая колонна с щитовыми сборными домами, с бетономешалкой, с кирпичом. Делом отряда, он назывался "отрядом по водоснабжению усадеб новых совхозов", было пробурить водяные скважины, и дело это Цвигун любил.
   После обеда на убранный стол поставили транзистор. Попискивали далекие станции, накатывала музыка оркестров, диктор извещал о делах дня. Цвигун собрался поваляться на спальном мешке перед сменой, а заступал он в ночь, но сегодня проклятый красный лишал Цвигуна этих утешительных радостей. Мало того, что он взялся неизвестно откуда, - с ума рехнешься, ну чего он сюда залетел, как?.. - мало того, красный сидел на ящиках в кузове и тоскливо тянул свое "бу-у". Затем, когда ящики выгрузили, он перебрался на другую машину, где стояли бочки с бензином, гудел там, вывозился. Улетел, объявился к вечеру, обессиленный. Поклевал посыпанное Цвигуном пшено. Ночевал на развалинах. Утром удод гонялся за ним по заросшей полынью крыше, распуская веером хохол и выкрикивая "ду-ду". Ночью Цвигун полез на развалины, поймал голубя - боялся, что сова схватит. Сутки красный просидел в ящике, колотился, совал голову в щели, не пил, не клевал. Цвигуна донимали: чего доброго, дескать, сдохнет.
   ...Доняли, выпустил. Голубь улетел.
   Когда на третий день притащили на буксире отставший грузовик и шофер спустил на землю плёкую, Цвигун разразился ругательствами: просто-то все как!
   Он разобрал оплывшую кучу самана, сложил голубятню. Сколотил дверцу, набил травой ящик из-под печенья. Осторожно пощупал плёкую - с яйцом голубка - и посадил ее на гнездо: несись давай.
   На другой день красный упал колом перед развалинами (на горе ли он сидел, кружил ли в небе), завертелся, затряс головой, забегал. Тут силы покинули его, он умолк, поклевал пшена, изредка торопливо тыча плёкую клювом. Сидел в гнезде тихий.
   Тут бы Цвигуну отправить голубей в Тополиную Рощу или забыть о них не умрут, нашлись бы охотники покормить их, подлить воды. Все ясно: летели птицы домой, подшибли плёкую, или как она там сломала крыло... подобрал птиц шофер, но томило Цвигуна чувство раздражения... ведь не бывает такого: красный ушел у него со двора связанный, плёкая - на одном крыле, как они нашлись, как красный от связки освободился?.. Нитки суровые, такие на дратву идут. Как шофер на них наткнулся?
   Сходное чувство Цвигун испытывал к покойному дяде Ване: тридцать пять лет на границе, а ни званий, ни орденов, ни хорошей пенсии, ни семьи была какая-то жена, не выдержала жизни в песках, сбежала. Одни рассказы про такое, чего сроду не бывало.
   Ночью Цвигун, разгоняя дрему, ходил вокруг станка, по краю светового круга, очерченного лампочкой. Под ботинком хрустнуло; он решил, что наступил на фалангу - выползают на свет такие ядовитые мохнатые твари, прошел дальше, но вернулся: слишком звучно лопнуло. Наклонился, поднял расплющенную яичную скорлупу. Понес ее ближе к свету, рассмотрел: гладкая, белая, со свежими кровянистыми прожилками на внутренней стороне.
   Мимо спящего лагеря Цвигун прошел к голубятне, открыл дверь, нашарил в углу гнездо. По тому, как яростно вцепились в руку, Цвигун определил, что на гнезде сидит красный, его очередь. Снял его, посветил фонариком. В ямке гнезда лежало яйцо, рядом с ним слепой уродец с зачатками крылышек и синим клювом, столь тяжелым для него, что птенец силился и не мог поднять голову.
   Удод привык к шуму буровых, не уносился за гору, когда поднимали, развинчивали колонну труб, меняя шарошку. На дне долины белела россыпь бетонных труб, плит. На въезде - доска с надписью "Центральная усадьба совхоза "Дальний". Бульдозер прогрызал траншею к кучке сборных щитовых домов. Над крайним, где помещались дирекция совхоза, партком и рабочком, гибким побегом тянулась мачта радиостанции, на ее конце почка: отсиживается рябенький, выводной из-под красного и плёкой. Второй выводной и красный кружили высоко в небе.
   Цвигун лежал на склоне, заложив руки за голову. Голуби исчезли в солнце. Цвигун глядел, гадал, где птицы обнаружат себя, блеснув на повороте изнанкой крыльев.
   Красный пропал. Плёкая сидела на краю гнезда или, волоча крыло, бродила перед голубятней; тут Цвигун выровнял площадку.
   Цвигун ходил к пацану, жившему с родителями в щитовом домике, грозил, шарил у него в сенцах: искал голубя.
   По утрам Цвигун первым делом отправлялся к развалинам. Дверцу голубятни он оставлял полуоткрытой, для красного. Цвигун заглядывал в пахнущее пылью и птицами нутро. Со свету, не видя гнезда, тянул руку, легким касанием нащупывал птицу: плёкая. Красный бы не замер под рукой, вцепился бы клювом.
   Дежурил Цвигун у станка, водил глазами по небу. Бывало, когда дежурство падало на ночные часы и день бывал свободен, Цвигун взбирался на гору, что своим могучим выгнутым боком запирала вход в долину. Глядел на степь, не блеснет ли в синеве чешуйкой птица. Глядел, открывая красоту сухих золотисто-рыжих равнин, как белыми горами, по краю замкнутыми облаками.
   Обошел окрестности, нет ли где раскиданного пера: прилетевшего красного ночью могли схватить барсук на крыше голубятни или лисица. Стал было смиряться с мыслью: утащили голубя воздушные валы, что накатывали с внезапной силой, сбивали в комья облака. Бывало, по полдня проводил красный в небе. Тянувшийся за ним выводной отставал, спускался по спирали, садился, клюв был раскрыт, зоб ходил ходуном, обвисшие крылья подрагивали...
   Но вернулся из Тополиной Рощи буровик - посылали с поварихой закупать продукты - и сказал, будто красный сидит гукает в сараюшке. Цвигун взбеленился. Что он несет? Мало того, что Роща вон где, за каким чертом красному старый двор? Голубятник знает, что обживется голубь на новом месте, выведет птенцов, облетается и забывает старый дом, будто его не было. Ну бубнит в сараюшке какой-то голубь, может, даже похож на красного! У дяди Вани шалман был из одних красных, и все голоногие, у всех рубильники - во! Цвигун под нос сунул буровику указательный палец.
   В тот день прилетел трехместный самолет - главный гидрогеолог комплексной экспедиции облетал отряды, с ним лаборант, брал на анализ воду из скважин, с тем чтобы к вечеру вернуться в город и сдать пробы в лабораторию. Цвигун посидел, покурил с летчиком. Они были с одной улицы, больше того - летчик в прошлом, до отъезда в авиационное училище, держал голубей, а ныне еще захаживал к старым товарищам поглядеть птицу.
   - ...Зайдешь к моему братану, - сказал на прощанье Цвигун, - скажешь, чтоб держал дверь голубятни открытой. День и ночь.
   - Обокрадут ведь... - Летчик в далекие времена, когда начинали они с Цвигуном ходить в городской сад и глядеть сквозь ограду танцплощадки, взял за правило ничему не удивляться. Подобное самообладание, считал он, создавало образ мужественного человека. До сего дня летчик держался этого правила.
   - А нехай! - весело сказал Цвигун.
   - Давай записку напиши, а то братан не поверит.
   Недели через две летчик вновь был в долине. Потолковали о старых товарищах, о новых временах, при прощании летчик невозмутимо сказал:
   - Говорил тебе - не дразни открытыми дверями, заберут птицу.
   Протянутая для рукопожатия рука летчика повисла: Цвигун не видел ее.
   - Забрали?..
   - Выгребли вчистую. Твой братан в милицию заявил.
   Цвигун бросился было к подруливающей к палаткам машине, вернулся:
   - Кинешь меня в город!..
   В минуту Цвигун договорился с начальником отряда о подмене, с главным гидрогеологом - о месте в самолете. Вечером, в городском саду, за танцплощадкой, где собирались голубятники, он получил нужные сведения: обокрали его двое пацанов, личности в мире голубятников ничтожные, владельцы беспородных шалманов. Их невежество было главным злом: птиц Цвигуна они только что по гривеннику не пускали - тех птиц, за которыми он ездил в Самарканд!..
   С утра Цвигун, с ломиком в одной руке, с мешком - в другой, обходил дворы голубятников. Сбоку трусили оба грабителя, льстиво, со страхом заглядывали в глаза Цвигуну, жалко, наперебой каялись, молили о прощении. Мир рухнул, обнажив свои истинные связи: те, что на вечерних сборищах за танцплощадкой поощряли их обокрасть Куркуля (такое было голубятницкое прозвище у Цвигуна), его хулители, завистники, любители легкой наживы, все выдали их, едва явился в город этот парень с руками как бревна и могучим загривком.
   За день Цвигун собрал без малого всех своих птиц. Он разыскал даже тех, что через третьи руки попали к знатокам, молчаливым людям с хорошими запорами. Пацаны наперебой умоляли нового хозяина, пытались втиснуть ему в руку комочек рублевки. Из комочка выскальзывала монетка, другая. Хозяин увещевал пацанов не наговаривать напраслины на хороших людей, за такое дело бьют, и замолкал, белея лицом: Цвигун просовывал свой толстый короткий лом между полотном двери и кованой полосой засова. Хруст, вываливалась скоба с пучком ярко-белой щепы в клешнях. Хозяин глядел на дырищу в брусе, оцепенение сменялось угрозами и ругательствами. Цвигуна поносили или же требовали выкуп - иные заплатили за его птиц по пятнадцать, по двадцать рублей, - но кричали все это вслед, бессильно.
   Цвигун повесил на двери сарая еще один замок в добавление к винтовому. Вернулся на буровую, трижды сменив машину, измученный дорогой, еще не остывший после схваток с охотниками до его добра.
   На второй день Цвигун сходил к голубятне. Выводные, и плёкая с ними, бродили на площадке, поклевывали белое очищенное просо. Прятавшийся за выступом голубятни пацан, пригнувшись, побежал было прочь.
   Цвигун подозвал его и, когда тот приблизился, глядя вбок, сказал:
   - Уезжаем на новое место. Птица твоя, держи, гоняй. А просом из магазина не корми и хлебом тоже не корми.
   Поздней осенью по пути в город отряд заночевал в Тополиной Роще. На месте сараюшки, в которой дядя Ваня держал голубей, стояло строение из шлакобетона с шиферной крышей. Рядом с ним саманный домик дяди Вани выглядел бедным родственником. Строение возвел расторопный племянник. Расчет его оправдался: геологи устроили склад в новом сарае и увеличили сумму аренды.
   Цвигун поднял голову на стук крыльев: над двором, выруливая против ветра, снижалась красная птица.
   На последнем круге птица сложила крылья, скользнула под ветер Цвигун увидел знакомый белый мысик на брюхе, - исчезла в зарослях на крыше саманушки.
   Цвигун забрался на крышу, походил среди черных от дождей, слипшихся кустов, называемых в здешней степи "вениками": красный исчез.
   Цвигун спросил у племянника дяди Вани, заполошного болтливого мужика:
   - Померещился мне голубь, что ли?
   - Какое померещилось, их в кладовке набилось!.. Соседи жалуются: курей объедают. Я дверь кладовки заколотил - они через дыру в крыше, я дыру заткнул - они в другую! Крышу мазать надо! Глину, солому привезли, червонец-полтора, мазать найми... - Племянник стал загибать пальцы. Осознал, что перед ним всего лишь бурмастер (недавно Цвигун стал бурмастером), хоть до вечера ему жалуйся, не ему решать насчет платы за аренду с нового года. Отмахнулся, пошел прочь.
   Цвигун догнал его:
   - Слушай, напомни мотив!.. Дядя Ваня все пластинку шукал, - и видя, что племянник не понимает его, неумело, стесняясь, пропел музыкальную фразу. - Дальше не знаю.
   - Мне он не пел, а стонал. Ползимы я его выхаживал, а он с того света что смастырил? Похоронили, месяц проходит, бац: по завещанию половина наследства другой племяннице. Ни он, ни я в глаза ее не видали, живет в Караганде!.. Выплатил ей тысячу четыреста как одна копейка! На мне последние штаны!..
   Ночью мороз обжег тополя. Листва стекала косами, стелилась с чуть слышным звоном.
   Из медальона, врезанного в железную пирамиду, глядел дядя Ваня, молодой усач с неизвестным Цвигуну значком на гимнастерке. Цвигун разорвал кулек, хлынуло красное просо, потекло по бугру могилы, мешалось с листвой.
   __________
   Д О Л Г О Е П Р О Щ А Н И Е
   Чеченец Муса, наш сосед, был другом моего отца. Их дружба пошла со стычки. Они, вероятно, забыли о ней с годами, размылось в памяти.
   Когда спускаюсь к речке и прохожу мимо белеющего в бурьяне, как скелет, огромного пня, вспоминаю, как на этом месте в феврале сорок четвертого схватились отец и Муса. Чеченец был в распахнутой фуфайке, из ворота рубахи лезла овечья шерсть, дышала морозным воздухом грудь, ноздри огромного носа толчками выбрасывали пар. Он держал отца за отвороты шинелки, твердил одно слово - это горловое слово чужой речи было как рык, - встряхивал отца, а тот был усохший после госпиталя, кирзовые сапоги разъезжались в снегу, перемешанном с корой, с опилками, с сучками. При рывке качались обитые полы отцовской шинели и подлетал за спиной мешок.
   Тогда я готов был вцепиться зубами в волосатое запястье Мусы, а сейчас - сейчас, вспоминая спокойно и печально ту минуту, как бы стою между ними. У обоих в глазах растерянность: разошлись бы, да что-то не пускает.
   Муса с семьей сам-восьмой очутился в нашем поселке, все свое на себе. К тому времени в поселок натекло голодного раздетого люда: беженцы с Буковины, из Молдавии, ленинградские дамы с муфтами, которые они тут же пустили на воротники, на безрукавки для своих детей, а себе сшили огромные, на вате, варежки.
   Поселок был погружен в снега по переплеты рам. Метели заваливали его с крышами. Набегали ночами волки, хватали жавшихся к трубам собак.
   В зимнем рассвете глухо тюкали - будто кого-то откапывали после ночного бурана, а он колотился в придавленную дверь: то рубили осокорь. Люди выбирались из выстуженных землянок с веревками в руках, с самодельными санками, брели на стук топора.
   Отец вернулся в тот день, когда рубили последний осокорь, матерый.
   Одни мы, Первушины, знали, что вырос осокорь из черенка, срезанного прадедом-переселенцем в его родном дворе в уральской деревне, что пошла от него роща. Ни старожилы того не знали, беженцам вовсе не знать, но люди обходили осокорь с пилами до последнего дня: когда тополиная роща накрывала поселок шатром, осокорь был шатровым столбом.
   Отцу в тот день повезло: с поезда - прямо в сани; в городе он перехватил обоз, соседний колхоз посылал людей сдавать мясо.
   Везли сколько могли фронтовика, дальше отец пошел по чуть видной колее, она строчкой тянулась к увалу.
   С изгиба увала видна роща. За два года войны сколько раз в снах отец всходил на увал. Видел рощу черной горой в снегах, видел летнюю, в крепкой листве.
   Мела поземка, отца пробирало; он был слабый, из госпиталя. Его отпустили в отпуск по личному приказу генерала: подвиг отца был в том, что он выжил в холоде, не замерз. Отцова часть - он воевал на тракторе, пушки таскал, - ночевала на степном хуторе. Было это перед Сталинградской битвой. Из метели вылетела вражеская танковая колонна, взяла хутор в кольцо. Посыпались с танков автоматчики, застрочили. Пленных фашисты затолкали в сарай. Отец успел укрыться за своим трактором, лежал в снегу без шапки, в гимнастерке.
   Хутор, забитый вражескими танками и пехотой, пересекал ручей. Отец пробил лед гаечным ключом, протиснулся в русло. Оно было пусто, ручей промерз до дна. Полз отец в черной темени, в кровь рассекал руки колким, как стекло, льдом, пробивал решетки мерзлых коряг. Стих над головой гул танков, он выломал во льду окно, выбрался наверх, в метель. Он дошел до своих. Бросился в метель батальон. Доложили, что хутор занят, фашистская танковая колонна не успела уйти, а отец все не мог согреться. Дивились, как отец дошел в гимнастерке, а он не мог рассказать, как дошел. Не потому, что не слушался его язык, что не мог согреться и колотило его, ведь надо было рассказывать про субботний предвоенный вечер. Как вечеряли во дворе, как в глубине осокоря ворковала горлинка, будто горошки сыпала. Ступая босыми ногами, мама бесшумно сновала из летней кухоньки к столу. Мимоходом она посадила отцу на руки мою младшую сестренку, девочка прохладными ладонями закрыла отцу глаза. Стихла боль в веках, воспаленных, истерзанных солнцем, пылью за долгие горячечные дни посевной, наплыла мягкая, цветастого ситца подушка.
   Строчка колеи вывела отца на увал. Он глянул: клочьями по дворам кусты тополиного подроста. Стоит одинокой свечой матерый осокорь.
   Чернели остатки рощи, как затоптанное кострище, кружили над ним вороны.
   Не узнал я тогда отца в солдате, который бежал к осокорю, проваливаясь в снегу, как-то жалко взмахивая руками. Я помнил отца большим, плечистым человеком. Вновь я вернулся взглядом к могучему чеченцу, боясь пропустить миг, когда осокорь качнется и станет падать. Муса перебросил топор с руки на руку. Подступил к вырубленной в теле тополя белой ямище. Наскочил на него солдат, вырвал топор.
   "Отец!.." - выговорила мама, не веря себе и оглядываясь на меня: она плохо видела, да и стояли мы далеко.
   Так медлили мы, и только когда солдат под напором Мусы с криком: "Не дам!" - забороздил сапогами растолченный снег, мы поверили: отец, его голос! - и побежали. Муса уж подтащил отца к кучке чеченских женщин и ребятишек, указывал на них. Отец вырвался, расшвырял их санки, отбежал к молдаванам. Тетка в цветастой шали закричала на него, толкнула в грудь. Тут подбежали мы с мамой. Он увидел у меня в руках веревку, понял, что и мы пришли за своей долей дров, и стих.
   Мы отошли недалеко, крики ребятни остановили нас: дрогнула в небе верхушка тополя. Неслышно пошла от нас крона, все убыстряя свое падение. Ахнул осокорь о каменную землю. Просекло ветвями снега, обломанными сучьями вырвало мерзлые комья.
   Мы стояли, глядели, как оседает снежная пыль. Бросились к осокорю люди с пилами, топорами.
   Через час Муса привез к нам во двор двухметровый, отпиленный от комля чурбан. Вышел на порог отец, позвал: "Заходи".
   В доме было натоплено.
   В нательной рубахе, в шерстяных носках отец сидел возле печки, глядел в огонь. Муса сидел рядом, мама подала им кружки с чаем.
   Молчали они, будто знали о своей будущей дружбе, о работе в МТС, будто знали, что наговорятся еще. Что весной под напором соков осокоревые пни выбросят зеленые иглы, что вернется отец летом сорок пятого и во дворах увидит, на улицах тополиные шары, а в них будут прятаться дети. Что предстоит Мусе уехать на работу в шахты, а его жене и моей матери спасать, выхаживать их младшенького.