– С тех пор,– закончил рассказ Ринтын,– прежде чем кормить собак, я взбирался на крышу яранги и оттуда кидал куски копальхена в раскрытые пасти псов.
   Софья Ильинична с интересом слушала. Кайон кивал головой, а Джек глядел на Ринтына понимающими глазами и широко зевал.
   Затем Кайон описывал своих Вилю, Эвилюки, Ныранлылят – Уши, Безухий, Четырехглазый. Он знал все их повадки и привычки и даже подражал их голосам.
   Софья Ильинична тоже рассказывала о собаках, которыми когда-то владели ее знакомые. Имен этих знакомых она порой не могла припомнить, зато прекрасно знала породу и родословную собак.
   Наблюдая за Кайоном и Софьей Ильиничной, Ринтын думал, что эти два человека могли бы стать отличными друзьями, если бы между ними не стоял английский язык.
   – Какая добрая собака! – со вздохом сказал Кайон, когда ребята вышли от гостеприимной преподавательницы и направились к общежитию.
   – Уж очень она стара! – заметил Ринтын.
   – Ну и что же! – возразил Кайон.– В нашей семье, например, одряхлевшую собаку никогда не убивали. Она доживала свой век в яранге, и за это соседи косились на моего отца и осуждали: мол, дети досыта не едят, а он собак кормит. И как это хорошо, что у ленинградцев есть собаки! Когда Софья Ильинична разговаривает с Джеком, мне кажется, что и она родилась в яранге, скоблила каменным скребком нерпичьи шкуры и поправляла пламя в жирнике.
   – Вот видишь,– заметил Ринтын.– Оказывается, не так уж плохо жить в городе. Можно привыкнуть и даже найти что-то родное и знакомое…
   Ринтын никак не решался пойти к Маше, хотя несколько раз подходил к ее общежитию. Адрес разузнал Кайон, встретив девушку на репетиции университетского хора, в котором он активно участвовал и которым очень увлекался.
   Дом, в котором жила Маша, был восстановлен только наполовину. Со стороны Невы за деревянным забором виднелись заколоченные потемневшей фанерой окна, бреши в кирпичной стене, похожие на рваные края телесной – раны. Мимо дома грохотали трамваи, он слегка сотрясался, и с карнизов, рассеиваясь в воздухе, медленно оседала красная кирпичная пыль.
   Кругом стояли живые здания, и половина этого дома тоже уже была заселена, но пустые окна другой половины смотрели как глазницы ослепшего человека.
   Скоро для Ринтына стало привычкой после лекций прогуляться за мост Строителей, походить вокруг Машиного дома. Он все надеялся встретить ее. Наконец его упорство было вознаграждено: они столкнулись лицом к лицу.
   – Здравствуй, Толя,– немного удивленно поздоровалась Маша.– А я уже не думала тебя когда-нибудь увидеть.
   – Почему же? – смущенно и виновато улыбнулся Ринтын.
   Маша не ответила, только засмеялась.
   Здесь, в городе, она выглядела совсем не такой, как в деревне. Там она была проще, ближе, а здесь… Здесь не было широкого поля, зеленого леса – этих союзников и друзей Ринтына. Там они, когда надо, разговаривали вместо него. И Ринтын растерял все слова, в горле застрял какой-то комок.
   – Как ты тогда добрался? – спросила Маша.
   Ринтын судорожно глотнул и вдруг заговорил.
   Он рассказал о своем путешествии, о встрече с сапожником Михаилом Михайловичем, его женой Оксаной, о том, как ехал без билета в Ленинград… О музыке, которую слушал ночью в маленьком домике на железной дороге, в последнюю минуту передумал рассказывать.
   Они шли по деревянному мосту Строителей. Внизу шумела холодная черная осенняя вода… По вечерам в лесной речке вода чернела, будто ее подкрашивали, а на заре она была светлая, прозрачная и текла мимо освещенных солнцем зеленых берегов.
   – О чем ты думаешь? – неожиданно спросила Маша.
   Ринтын смутился и замешкался.
   – А я знаю, о чем,– не дождавшись ответа, сказала Маша.– Ты вспомнил деревню? Да?
   – Да,– ответил Ринтын.
   – Видишь, я угадываю, о чем ты думаешь,– торжествующе сказала Маша.
   Ринтын догадывался, что девушка хочет восстановить отношения, какие у них были в деревне, да и он сам тянулся к ней, но на него напала не то робость, не то что-то вроде боязни будущего. Вдруг опять все окажется не тем, чего бы хотелось? Увязнешь сам в чувстве, а другой и не заметит, отойдет так, будто ничего и не было…
   Они дошли до дверей общежития, потом, не сговариваясь, повернули обратно, перешли Малую Невку, вышли к ростральным колоннам, опустились вниз, к плещущейся о гранит воде. Отсюда открывался вид на все знаменитые невские ансамбли – на Зимний дворец, Петропавловскую крепость, на Кировский и Литейный мосты.
   – Еще только в прошлом году,– задумчиво сказал Ринтын,– мне казалось, что я никогда не пойму каменной красоты города, никогда не полюблю эти гранитные берега, скрывшие под собой живую землю. А теперь смотрю – и не могу оторваться. Это так прекрасно!
   – А ведь есть люди, которые не видят и не замечают этой красоты,– тихо сказала Маша.– Для них красота в другом, а на человека, восхищающегося просто домом, цветком, необычным закатом, смотрят как на чудака… Ты, Толя, понял красоту города – значит, ты в душе поэт.
   “Неужели Кайон проболтался?” – сердито подумал Ринтын.
   – Ты помнишь стихи Блока о поэтах? – продолжала Маша и прочитала:
   И плакали горько над малым цветком,
   Над маленькой тучкой жемчужной…
   – Я этих стихов не знаю,– признался Ринтын.– В детстве у меня был друг Эрмэтэгин, капитан корабля. Он потом погиб. Я часто его вспоминаю. Он и плавать-то стал, потому что не мог сидеть на месте. Он даже любил не так, как все наши парни. Любил издали. Смотрел и любовался девушкой, как проходящим красивым кораблем. Наверное, берег слова любви. Потому что чем их дольше держишь в себе, тем они дороже становятся… И все труднее их высказать вслух. Эрмэтэгин очень любил Блока, но почему-то этих стихов я от него не слышал.
   – Хочешь, я их прочту тебе целиком?
   Маша читала, а Ринтын смотрел на тучи, которые цеплялись за тонкий золотой шпиль Петропавловской крепости.
   – Ты слушаешь меня, Толя? – спросила Маша.
   Ринтын кивнул.
   – Нет, ты о чем-то своем думаешь,– сказала Маша.– Верно? Скажи.
   – Но ведь ты умеешь отгадывать мысли,– отшутился Ринтын, и Маша поняла, что не надо настаивать.
   Так они ходили от моста до моста, пока не наступил вечер. С Балтики поднялся холодный ветер, погнал редкие сухие листья по мостам, проспектам и набережным.
   – Скоро будет снег,– сказал Ринтын и задумчиво добавил: – А у нас сейчас вовсю пурги дуют…
   – Мне хотелось бы побывать на твоей родине,– сказала Маша.– Только это очень далеко.
   – Да, далеко,– вздохнул Ринтын.– Странно, но в прошлом году мне Чукотка казалась ближе, чем теперь. Время идет, и будто расстояние прибавляется. Как далеко мы будем от своей родины к окончанию университета!..
   Ринтын и Маша расстались поздно вечером.
   И хотя ничего определенного не было сказано, Ринтыну было легко и радостно. Он быстро поднялся к себе на пятый этаж, открыл дверь в комнату и остановился в удивлении: стоя на коленях перед своей кроватью, Ласло швырял в раскрытый чемодан пожитки и, никого не стесняясь, плакал. В комнате каждый занимался своим делом, но все это было так неестественно и напряженно, что Ринтын почуял неладное.
   – Что случилось? – спросил он у Кайона.
   – Им не разрешили пожениться,– шепнул Кайон.
   – Кому?
   – Соображать надо,– сердито ответил Кайон.– Ласло и Наташа. Разные подданные.
   Ринтын не понял:
   – Ну и что же?
   – Да что ты? И вправду не понимаешь? В разных государствах они живут.
   – А какое это имеет отношение к любви? – недоумевал Ринтын.
   – Чудак ты! – решительно заявил Кайон.– Наивный человек!
   Ласло в тот же день уехал из Ленинграда, вернулся к себе в Будапешт. А Наташа ушла с северного факультета и навсегда исчезла из поля зрения Ринтына. Со временем образ ее стерся в его памяти, но стоило представить себе далеко ушедший день, как в груди поднималась светлая грусть, сердце щемило, и это было удивительно, потому что ничего между ними не было, только один-единственный поцелуй.
17
   Это была настоящая зима. В феврале морозы доходили до тридцати градусов. Иностранцы завидовали Ринтыну и Кайону:
   – Вы северяне. Вам, наверное, эта стужа нипочем.
   Друзья старались держать марку и гордо шагали по обледенелой набережной, стараясь не отворачиваться от острого, выжимающего слезу морозного ветра.
   День начинался в голубой полумгле, как в ледяной пещере айсберга. Электрические огни потускнели, как луна перед ненастьем. Деревья заиндевели.
   Обилие голого камня и полное отсутствие снега на черных тротуарах усиливали стужу. Так пронзительно холодно бывает только на горных вершинах, где ветер со скал начисто сметает снег.
   Трамваи скрипели, звонили, звон их быстро угасал в студеном воздухе. На стекла нарос толстый слой льда, и только по глухим выкрикам кондукторши можно было узнать, где идет вагон. В трамвае было так же холодно, как и на улице. Пар от дыхания клубился в тесноте и оседал на потолках, а оттуда иней сыпался на меховые шапки, на суконные ушанки, на шерстяные женские платки.
   Но стоило подняться на второй этаж филологического факультета, как становилось тепло. И это тепло шло не столько от печей, сколько от множества молодых, горячих людей, от их жаркого дыхания.
   Ровно в девять часов раздавался звонок, и поток студентов растекался в разные двери, начинались лекции, семинары, практические занятия. В широком коридоре старинного здания становилось тихо. Лишь громко гудело жаркое пламя в голландских печах кладки петровских времен.
   В перерывах разгорались споры, дискуссии. Ринтын не принимал в них участия, но любил наблюдать, как его друг Кайон кидался в самую гущу схватки. Общие курсы, такие, как история Сибири, основы марксизма-ленинизма, слушали все вместе в большой аудитории. Они-то и вызывали наибольшие споры, продиктованные желанием самим докопаться до истины, сделать маленькое открытие на полчаса раньше, чем о нем сообщит преподаватель.
   Занятия по специальностям проводились по группам. Большинство преподавателей северных языков не умели говорить на тех наречиях, специалистами которых они являлись. “Мы не практики языка, а теоретики,– объясняли они студентам.– Важно знать структуру языка, а не отдельные слова и простой разговор”. Они не умели говорить, но это не мешало им с умным видом поддакивать студенту, который пытался втиснуть живой разговор в схему, придуманную “теоретиком”.
   Однажды Ринтын прямо сказал об этом Василию Львовичу.
   – Специалист, скажем, английского языка не станет объявлять себя знатоком языка, не зная разговора, то есть главную функцию языка, того, ради чего и существует собственно язык,– горячо говорил Ринтын.– Мне кажется, такое отношение к народам Севера – неуважение к ним, и иные могут это болезненно воспринять. Да и сам я никогда не поверил бы, что вы могли бы составить грамматику чукотского языка, не чувствуя его живую плоть, его дыхание…
   – Ринтын, ты делаешь выводы, не зная как следует существа дела,– мягко пожурил его Василий Львович.
   – Может быть, действительно я не понимаю, но все же обидно, когда под дискриминацию пытаются к тому же подвести еще и теоретическую базу, незнание маскируют под науку…
   – Ладно, Ринтын,– уже нетерпеливо сказал Василий Львович. И перевел разговор: – Ты мне лучше скажи, почему ничего не пишешь? Что случилось? Может быть, тебе помочь? Хотя в этом деле, насколько я понимаю, чужое вмешательство вряд ли нужно.
   – Я не перестал писать,– смущенно ответил Ринтын.– Просто то, что я теперь пишу, для других неинтересно.
   – Понятно,– кивнул Василий Львович.– Ты читал книгу Зернова “Человек уходит в море”? Я хорошо знаю автора, вместе с ним работал на Чукотке. И сейчас переписываюсь с ним. Я сообщил ему, что у меня уже есть такие студенты, которые пробуют свои силы в литературе… Судя по успеху его романа, людей очень интересует жизнь чукчей. Не правда ли?
   – Это верно,– с улыбкой ответил Ринтын.– Успех романа такой, что, когда узнают, что я чукча, интерес ко мне вдвойне повышается, становишься вроде знаменитости. Спасибо за это Зернову. Мне хотелось бы сказать вот что: роман действительно интересный, правдивый, но он все-таки больше о том, что вот есть на свете народ, который не похож на другие народы, все у них не так, как у нормальных людей. Не удивительно, что случаются смешные истории. В одном доме хозяин, который знакомился с нашим народом по этому роману, так и представлял меня гостям: “Вот перед вами человек из народа чукчей. Честный, правдивый, отзывчивый. Одним словом, экзотика!”
   Василий Львович засмеялся.
   – И если когда-нибудь мне доведется писать о своем народе, я постараюсь сделать это так, чтобы русским, украинцам, белорусам, казахам, французам, если дойдет до них написанное, стало понятно: чукчи – такие же люди, как и все остальные жители Земли. Так же рождаются, растут, заботятся о пище, о жилище, любят, страдают, умирают и являются главным украшением той земли, где их поселила судьба. Они честны, правдивы, отзывчивы. Когда я начал читать в детстве, мне сначала было просто любопытно узнать, как живут люди вдали от Чукотки, какая там природа, что за звери там водятся, какие растения растут. Но чем дальше, тем больше я убеждался, что весь род людской одинаков и природа чувств у них едина. Поняв это, я как бы становился богаче, сильнее, мудрее, потому что обретал богатство чувств моих братьев людей. Для меня это стало главным достоинством любого литературного произведения… Может быть, я не так говорю, Василий Львович? – прервал себя Ринтын.
   – Нет, ты говоришь именно так, как нужно, правда, немного сумбурно,– ответил Василий Львович.
   Часто занятия с Василием Львовичем кончались такими разговорами. Знания накапливались, кругозор Ринтына ширился, собственные мысли заполняли голову, вытесняя заученные, затверженные со школьных лет положения.
   Ринтын по-прежнему любил бродить по набережным. И широкий водный поток невольно настраивал на неторопливые размышления.
   Иногда встречался милиционер Мушкин. Он поступил в вечернюю школу и делился школьными впечатлениями со студентом.
   – Туго мне дается алгебра,– жаловался он.– И надо же такое выдумать: вместо чисел – буквы! Чепуха какая-то! Представьте, товарищ Ринтын, выдадут тебе стипендию буквами… А плюс бе. Тут потихоньку от жены в пивную бы зарулить по пути, а в кармане – а плюс бе… Как ни верти, как ни крути, а в сумме ноль. В университете вам небось еще и высшую математику преподают?
   – Нет, я математику не изучаю,– ответил Ринтын.
   – А что?
   – Историю литературы, основы марксизма-ленинизма…– начал перечислять Ринтын.
   Милиционер со значительным видом кивал головой.
   – Мне бы такие науки! – вздыхал он.– Я бы показал себя! Люблю литературу! Когда выпадает спокойное дежурство – можно целый роман прочитать. Особенно если про нашу работу, про милицию, про шпионов.
   На углу Восьмой линии и Среднего проспекта Мушкин прощался.
   – Приятно с образованным человеком пообщаться,– говорил милиционер, тряся Ринтыну руку.
   Он величественно удалялся по Восьмой линии Васильевского острова, а Ринтын еще долго стоял на углу и смотрел вслед человеку, который испытывал такое уважение к знанию, какое не часто встретишь.
   Ринтын учился хорошо. Прошла зимняя сессия. В его зачетной книжке были одни отличные отметки. Задумываясь над своими успехами, он приходил к выводу, что по сравнению с другими студентами, его однокурсниками, у него никаких особых способностей не было. Просто у него не угасла разгоревшаяся еще в школьные годы жажда к знанию, любопытство ко всему.
   Это началось еще с первого школьного дня. Возвращаясь в ярангу после уроков, Ринтын явственно чувствовал себя выросшим, более богатым знаниями, чем утром, когда бежал навстречу школьному звонку. В дни болезней он заботился не о своем здоровье, а о том, как бы не отстать в учении, не пропустить мимо себя чего-нибудь важного, интересного.
   Он аккуратно записывал лекции, читал литературу, рекомендованную преподавателями, и все ему было любопытно, даже древние формы спряжения русского глагола. Но самым замечательным было новое открытие сокровищ литературы. Правда, с наиболее выдающимися книгами Ринтын познакомился еще в Улаке и Въэне, но, слушая лекции, он обнаруживал у себя пробелы. Например, он не читал такой известной книги, как “Робинзон Крузо”, мимо его детства прошли романы Дюма о знаменитых мушкетерах. На все времени не хватало, а тут Ринтын увлекся музыкой…
   Глубоко в память запала ему ночь на железнодорожных путях станции Волосово и Первая симфония Калинникова. Наверно, у каждого человека есть мгновения в жизни, когда его дух поднимается на такие высоты, что потом, даже через много лет, он вспоминает об этих мгновениях с глубоким внутренним трепетом. Наверно, великие люди делали свои бессмертные открытия именно в такие минуты. Причем совсем не обязательно должно произойти что-то заметное со стороны. Ну кто из товарищей Ринтына помнит обыкновенный весенний день на мысе Дежнева, когда они копали в леднике яму для хранения мяса? Внизу в солнечном блеске переливались в проливе слившиеся воды Ледовитого и Тихого океанов, плавали льдины и сине-зеленые обломки айсбергов. Вдали, за островами Диомида, в туманной дымке синели американские берега. Ринтын просто посмотрел чуть повнимательнее и так поразился величием открывшейся перед ним картины, что опустил лопату. Он вдруг увидел под собой весь земной шар, обнял взглядом то, что в общем-то недоступно человеку. Ринтын на некоторое время оцепенел. “Рапота! Рапота!” – такими словами вернул его из мира грез на землю старый эскимос Аляпан.
   Ринтын теперь прислушивался к музыке, звучавшей по радио, надеясь, что когда-нибудь снова передадут Первую симфонию Калинникова. Но музыка была другая – тоже интересная, иногда даже волнующая, однако Калинникова не было.
   Как-то Софья Ильинична прихворнула и передала через Кайона билет для Ринтына в филармонию.
   – Леди,– так за глаза называл Кайон Софью Ильиничну,– дарует вам билет в филармонию на симфонический концерт. В программе Петр Ильич Чайковский,– сообщил Кайон, успевший изучить афишу.
   Сам он к музыке был равнодушен, особенно к классической. В прошлом году Кайон оказался жертвой своего музыкального невежества. Однажды, гуляя по городу, он увидел афишу, на которой было написано: концерт камерной музыки. Кайон тут же решил, что в программе будут произведения тюремной музыки. С большим трудом он достал билет и долго наряжался перед зеркалом, одолжив у Ласло настоящий заграничный венгерский галстук. Но он даже не досидел до конца концерта. В первый же антракт поспешил в гардероб, оделся и выскочил на улицу.
   – Четыре человека сидят друг против друга и тянут такое, что в животе становится холодно,– с возмущением рассказывал Кайон.– А я-то думал, что по крайней мере будут старинные революционные песни, какие пели в камерах Петропавловской крепости, песни ссыльных политкаторжан… Ведь много таких песен: “Замучен тяжелой неволей”, “Бежал бродяга с Сахалина”. Наконец, есть древние песни про Степана Разина, про казацкую вольницу…
   Интересно, что будет в филармонии? Не придется ли бежать, как сбежал с камерного концерта Кайон?
   С такими мыслями шел Ринтын в филармонию. Был тихий морозный вечер. Над городом навис туман. Возле подъезда Европейской гостиницы стояли автомобили, у ресторана толпились веселые люди. Ринтын завернул за угол улицы Бродского и сразу попал в густую толпу.
   – Нет ли лишнего билетика?
   Ринтын протиснулся к высоким распахнутым дверям и вошел в вестибюль. Раздевшись, он поднялся на хоры левой стороны, нашел свое место и огляделся.
   Внизу, как морской прибой, возбужденно шумела нарядная, праздничная публика. На широкой сцене без занавеса стояли пюпитры с нотами, а в дальнем углу, прислоненные у стены, чем-то похожие на усталых людей, отдыхали огромные инструменты, отдаленно напоминавшие гигантские скрипки. Устремленные ввысь, блестели трубы органа. Ринтын узнал этот инструмент по описанию в книгах.
   Из-за красных бархатных портьер в глубине сцены вышли музыканты и с легким шумом заняли свои места. Над сценой зажглись огромные люстры, залив все вокруг ослепительно ярким светом.
   Из-за той же красной портьеры появился дирижер и быстрой походкой направился к пульту, поставленному на невысокую подставку. Зрители зааплодировали. Дирижер повернулся лицом к залу и поклонился. Он был худощав. Из-под белых манжет торчали длинные жилистые кисти. В правой руке он держал тонкую палочку, похожую на ту, которой в чукотском пологе поправляют пламя в жирнике. Дирижер поднял палочку, музыканты застыли в ожидании…
   Сначала Ринтын не мог понять того, что играл оркестр. Его больше привлекали движения дирижера, его сухощавые сильные руки. Точно такие руки были у бабушки Гивынэ. Она мяла ими сушеные шкурки, толкла мерзлый жир в каменной ступе, сучила нитки из оленьих сухожилий и такими же длинными пальцами держала тонкую палочку, поправляла пламя в жирнике. Огонь был послушен ей, как послушна музыка палочке дирижера.
   Может быть, это ветер, который шумит в парусах вельботов, уходящих вдаль от берегов? Вот он гладит могучую грудь океана, ерошит воду у берегов, а чуть поодаль уже гонит высокие волны, поднимая их к низко спустившимся над морем тучам… Подумалось о парусах, потому что белые колонны этого зала так напоминали свернутые паруса.
   Он это уже когда-то видел! Много лет назад, еще совсем маленьким мальчиком. Тогда в Улак на пароходе приезжал симфонический оркестр Ленинградской филармонии. Люди еще дивились: к чему столько разных инструментов и столько музыкантов? В колхозном клубе обходились одной гармошкой и несколькими бубнами – и были довольны.
   …В этой музыке что-то вызывало воспоминание о Первой симфонии Калинникова. Такое же широкое русское раздолье, необъятность полей и лесов. В голосах скрипок слышался перезвон полевых цветов, виделись блики угасающего на вершинах сосен вечернего солнца…
   И за всем этим глубокая мысль о Человеке, живущем в этом песенном краю, о Человеке, который может в жизни многое.
   Музыканты исполняли Первую симфонию Чайковского “Зимние грезы”… Покоряясь проникновенно звучащей музыке, Ринтын радостно думал, что это было то, чего ему не хватало, чтобы ощущать полноту жизни. Где-то в самых сокровенных глубинах у него зрели мысли и желания, которые и самому были еще неясны. Порой у него возникало ощущение, что он внимательно смотрит на себя со стороны и с неожиданным удивлением открывает в себе чувства и мысли, о которых раньше и не подозревал.
18
   Возможно, что для постороннего взгляда все студенты северного факультета представлялись на одно лицо, но Ринтыну хорошо было заметно различие между белолицым хантом и смуглым нивхом, отличие эскимоса от чукчи… В свое время, когда Ринтын увидел множество русских на полярной станции, все они показались очень похожими и различать их было трудно.
   На малочисленном, сравнительно с другими, факультете собралось такое множество языков, обычаев, лиц, что это, конечно, привлекало любопытных, да и ученые не теряли времени и занимались изучением языков, этнографии малых народов и народностей. Некоторые из них были представлены на факультете всего двумя, а то и вовсе одним человеком.
   Ближайшими соседями чукчей в родственном отношении являются коряки. Один коряк учился на северном факультете. Но он настолько был поглощен спортивными занятиями, что не обращал внимания на усилия преподавателей сделать из него если не ученого, то хотя бы добросовестного помощника в языковых изысканиях.
   При сравнительном изучении языков выяснилось, что в нивхском, к примеру, существует система числительных, зависящая от формы и положения предметов. Лежащий человек называется одним словом, но стоило ему принять вертикальное положение, как он, оставаясь в том же единственном числе, получал другое обозначение. Когда об этом узнали в общежитии, где жили в основном студенты-северяне, нивха Татами по утрам иначе не будили, как просьбой стать другим числительным.
   Хантыйский и мансийский языки оказались в ближайшем родстве с венгерским, и Ринтын собственными глазами читал древнюю мансийскую сказку, в которой главными героями были два старика по имени Ракоши и Вакоши. Книгу мансийских сказок подарил Ринтыну Алачев, он же Рогатый Куздря. Правда, одно время Алачева пытались прозвать князем, так как его однофамильцами оказались древние обские князья, жившие в те времена, когда проводилась знаменитая сибирская реформа Сперанского, но этот высокий титул никак не подходил к добродушному, веселому толстяку. Алачев считался самым старым студентом факультета – еще до войны он учился в Институте народов Севера, первом высшем учебном заведении для народностей Сибири и Дальнего Востока. Институт открыли, когда еще большинство северных народностей не имело своей письменности. Люди учились грамоте и тут же включались в работу по созданию первых букварей и первых книг на своих языках. Происходило интереснейшее и редкое явление – первые грамотные люди были почти одновременно и первыми авторами книг на родных языках. Эти книги сохранились в факультетской библиотеке, и нельзя было без волнения держать их в руках. Уже пожелтевшие, на вид невзрачные книги как бы родоначальники литературы народностей Севера, в то же время стали до некоторой степени историей.