Музыканты были заняты генеральной и не обратили на это, конечно, никакого внимания.
   Сцена ужаса подошла как раз к десяти — началу одиннадцатого. В это время мне полагалась овсянка ил бутылочки. Говорят, я проснулась и лежала совсем тихо во время игры оркестра, пения хора и шуршания брезентов. Когда дошло до места «ужаса маленького Тентажиля», левой рукой продолжая дирижировать, правой отец поднес к моему рту бутылочку и, не успела я глотнуть, выдернул ее обратно.
   С таким предательством я тогда еще не была знакома — заплакала, закричала на полную мощь, а в нужном месте затихла, так как мне дали мою овсянку. — Гениально! — закричал Мейерхольд. — Полное впечатление настоящего детского крика. Как вы этого достигли?
   Но тут прибежала мама, выругала папу и забрала меня домой.
   На этом моя первая гастроль кончилась.
   Дорогой читатель!
   Все, о чем написано на первых страницах этой книги, восстановила в своем воображении со слов и по дневникам мамы, отца, их близких. А вот сейчас начну писать о том, что, мне кажется, уже помню сама. Но воспринятое в детстве не всегда можно перевести на язык зрелости. Знаю, это изменит интонацию, но что делать! Какое-то «впадание в детство» произойдет.
   Нефактов не будет, но до конца отделить, какие из них помню сама, какие ярко нарисовала в моем воображении мама, — не смогу.
   Иногда факты расположены не по времени, а по значимости.
   Из отдельных, как разноцветные кубики, воспоминаний попытаюсь сложить мозаику своего детства.

У нас, на Пресне

   Детство — это Москва, одноэтажный домик в переулке за Зоологическим садом, на Пресне. Детство — это мама, младшая сестра Ниночка, папа, музыка и театр.
   Да, театр.
   Мысли о нем, как белые хлопья одуванчика под ветром, носятся в моей едва осознавшей свое собственное существование голове — настойчиво и часто.
   Меня в этот театр еще не водили. Там для взрослых: «Драма жизни», «У жизни в лапах». Я люблю непонятные слова и знаю: театр — это самое главное. Когда мама говорит: «Наш папа пошел в театр», ее голос звучит торжественно, хотя папа туда ходит почти каждый день: он — композитор Московского Художественного театра.
   Музыку к спектаклям этого театра наш папа пишет по ночам, когда нас с Ниной укладывают спать и в доме становится совсем тихо.
   Но мы не спим: притворяемся. Наш папа звучит так интересно! Его музыка нам про театр рассказывает. Вот из его комнаты несутся аккорды, его голос, снова аккорды. Папа говорит за артистов, пианино плачет, стонет…
   А вот папин голос стал громким, страшным, музыка колючая, чужая, упрямая… Про кого она?
   Утром папа сказал: про Анатэму. Он вроде черта. Зубы вперед, чтобы всех проглотить.
   Пока папа про него музыку сочинял, Нина во сне даже кричала. А потом пришел к папе Василий Иванович Качалов и насмешил нас.
   — Знаете, кто будет роль Анатэмы играть? Я. Качалов был наш с Ниной самый любимый артист.
   Артистов у папы бывало много. Но Качалов самый красивый, добрый, самый вежливый. Он всех по имени-отчеству знает, даже нас с Ниной «на вы» называет, за руку здоровается, как ни спешит, а всегда с нами хоть немножко разговаривает. Воротнички у него самые белые, галстуки красивые, разные, шляпа бархатная, а голос поет, как папина виолончель. Нет, еще красивей!
   — Как же вы можете… стать чертом? — спрашиваю я его.
   — Могу, — весело отвечает Качалов и достает из своей красивой шапки страшную картинку: голова огромная, продолговатая, совсем без волос, глаза злющие, нос и особенно губы вытянуты вперед. Всех съесть хочет! — Таким приказал мне художник стать в роли Анатэмы, — говорит Качалов.
   Я спорю:
   — Все равно, когда вы заговорите, все по голосу узнают, что вы — красивый и добрый.
   — Если узнают, — смеется Качалов, — значит, я плохой артист.
   — Не узнают, — утешает Василия Ивановича Нина. Она ликует. Не будет она больше бояться этого Анатэму — не всамделишного, которого «сделают в театре» из Качалова!
   Но вдруг около нашей входной двери становится так шумно, словно там не то спорят, не то дерутся. Я заглядываю в окно, а Качалов уходит в угол комнаты. Сколько на нашем крыльце народу — и одни женщины! Мама выходит за дверь — они ее обступают, засыпают вопросами. Мама говорит громко:
   — Качалов пробудет у Ильи Саца до двенадцати часов ночи. Ждать его пять часов подряд неприлично. В нашем же дворе — вот, почти рядом, Плевако живет. К нему приходят по важным судебным делам, а вы весь проход заняли. Смотрите Качалова в театре. Зачем ему жизнь отравлять?
   Кто-то возражает, кто-то обижается, несколько женщин уходят. Качалов благодарит маму:
   — И как они меня здесь выследили!
   — Не будьте таким красивым и знаменитым, не будут за вами вереницей по улицам поклонницы бегать, — смеется мама.
   А я думаю — не показать ли этим женщинам картинку «Анатэма»? Может, испугаются?
 
   Мы с Ниной в театре еще не были, но как хорошо, что театр сам приходит к нашему папе, а значит, и к нам. Когда я слушала папину музыку к «Miserere», всегда смотрела наискосок от нашего дома на трактир Ивана Затулкина. Там пьяные и поют, и плачут, и на мостовой у двери падают…
   Мама сказала, эту музыку в театре будут играть тоже в кабачке. А кто? Пьяный или который его стыдит?
   Однажды к папе пришел скрипач, высокий, худой-худой. Волосы длинные, в разные стороны, черные-черные, одного глаза нет. А нос тоже худой, огромный, торчит, точно ему одному на этом лице даже страшно.
   Папа сказал этому скрипачу ласково:
   — Борис Львович! Мне бы хотелось, чтобы в картине кабачка вы поднялись из оркестровой ямы и сами на сцене «После плакать» сыграли. Вы бы не согласились?
   Скрипач пожал плечами, но не отказался. Папа сел за пианино, Борис Львович достал скрипку. Я никогда не забуду этого впечатления горечи, силы, мольбы о помощи.
   Конечно, тогда я не могла бы выразить это впечатление такими словами, но… у папы даже глаза стали мокрые после его игры — это помню. А я была поражена тем, что этот скрипач и папина музыка совсем одно и то же.
 
   А вот еще запомнившееся навсегда «чудесное явление» в домик нашего детства.
   Под вечер нас с Ниной однажды «ненадолго» оставляют одних. Звонок. Бежим открывать входную дверь.
   — Кто там?
   Мужской голос отвечает негромко, словно у него язык застрял в зубах, что-то вроде:
   — Мистер Илья Сац?
   Открываю. Незнакомый. Он пришел с каким-то мужчиной, которому, видно, поручили проводить его до нашего дома. Говорит второму что-то непонятное быстро и коротко, а входит к нам один.
   Невысокий, но какой-то особенный, и пахнет от него очень хорошо. Глаза узкие, губы тонкие, нос, как им резанный. Пальто зеленое, широкое, легкое, веселое, шляпа, как от солнца, хотя уже идет снег, шарф через плечо, волосы длинные, большие кожаные пуговицы, кожаный воротник, кожаные с пряжками ботинки — таких мы с Ниной еще не видели. Смотрим на него, как на заморского какаду… Но он очень быстрый. Размотал шарф, подкинул его кверху, и шарф повис на спинке стула; снял кожаные перчатки и бросил их в большой карман, ловко так ноги вытер, как будто станцевал что-то, бросил на стул пальто и сказал как-то по-птичьи непонятное «чил чрин», устремился вперед, почти побежал по всем нашим комнатам.
   Мы с Ниной удивленно переглянулись, но как «доверенные лица» своих родителей не без удовольствия побежали за ним. Сперва мы попали в столовую, где стоял стол и стулья, потом налево, в детскую. Он остановился на мгновение около наших железных кроватей, сказал что-то вроде «О-у» и, широко взмахнув руками, побежал дальше. Рядом был папин кабинет — диван посередине, как новый, с турецким узором, справа — бархат, тоже не облезлый. «Заморский» снова остановился, сказал «О-у», подбежал к пианино, достал из кармана маленькую книжечку, что-то там записал и, снова сделав «летательное» движение, побежал в последнюю нашу комнату, на которую у нас мебели не хватило: там стоял только топчан, на котором мама иногда «от всех нас отдыхала», а чаще мы с Ниной кувыркались.
   Читатель, позволь мне сделать «сальто» в 1937 год. В том году, в одно и то же время мы лечились с Константином Сергеевичем в санатории «Барвиха» и часто гуляли вдвоем. Он вспомнил, как в свой первый приезд в Москву Гордон Крэг пожелал, «не предупреждая театр», отправиться на квартиру к Илье Сацу — известному русскому композитору, музыку которого он знал и ценил, и как он был поражен «пуританизмом его жизни».
   Вот только когда я соединила детские впечатления с «истиной».
   Но в том возрасте я считала, со слов папы, что мы «чудесно живем», потому что «соседи мешали бы папе, а он уж наверняка им». Их нет, и это — главное, а всякие там буфеты и лишняя посуда нам совсем не нужны.
   Мне навсегда запомнились «летательные руки» нового знакомого, острый интерес ко всему, что он видел, его движения, которые хотелось запоминать и повторять, какая-то удивительная увлеченность всем, что он видел в незнакомом доме.
   Смеркалось в нашем домике быстро. «Заморскому», видимо, захотелось рассмотреть папины ноты, картины, книги — их у нас было много. Он сложил три пальца правой руки и, ловко поворачивая их вправо, стал шарить по нашим стенам. Я уже научилась понимать его мысли по движениям и рассмеялась:
   — Ищет электричество, думает — оно у нас есть, как у Плевако.
   Но тут «заморский» заметил стоявшую на столе керосиновую лампу и заинтересовался ею. Взял в руку. Нина закричала строго:
   — Мама не позволяет без нее зажигать лампу. Он понял заключенный в ее интонации протест, поставил на место лампу, поднял кверху руку, чтобы сделать успокоительный жест в сторону Нины, и вдруг… заметил, что его рука пахнет керосином. С искаженным лицом он устремился на поиски чего-то ироде ванны (?!) или водопровода, номы с Ниной, уже привыкнув к этому человеку, подхватили его под руки и, весело смеясь, увлекли на кухню к жестяному умывальнику «здравствуй — прощай», куда мама из колодца наливала свежую воду. Мне кажется, ему даже (как и нам) понравилось смотреть, как вода стекает в таз и прыгает вверх-вниз длинная железяка. Нина подала ему неначатое мыло, я — чистое полотенце, и иго последнее «О-у» уже было произнесено с приветливым кивком головы. В этот момент вошли родители и зажгли все наши лампы.
   «Заморский» пошел с папой к нему в комнату, а мама рассказала нам, что это очень знаменитый режиссер, который приехал из Англии. Он будет ставить в Художественном театре «Гамлет, принц датский», музыку к спектаклю напишет папа.
   Когда в следующий раз Гордон Крэг пришел к папе, я примостилась около приоткрытых дверей его кабинета. Английский режиссер, как и в первый раз, бегал по комнате, что-то показывая папе голосом, потом папа садился за рояль и, словно спрашивая, так ли он его понял, что-то играл ему, режиссер тут же на папином столе делал какие-то наброски карандашом (какие-то! Они были потом сложены у папы в столе, эти наброски по спектаклю! Крэг был не только режиссер, но и художник), потом снова папина музыка…
   Они прекрасно понимали друг друга, хотя папа не знал ни слова по-английски, а Крэг — по-русски. Глаза у папы горели — ему, видно, еще больше, чем нам, нравилось смотреть на широкие движения режиссера — такие, за которыми хочется полететь самому. Он это потом нам не раз говорил.
   А мне больше всего нравилось, как, когда папа садился за свое пианино и начинал играть, Гордон Крэг вдруг забивался в угол дивана, сжимался в комок и замолкал, а когда папа кончал играть, его руки снова летали, и он почти кричал «сплендид», «вери гуд».
   Это были первые иностранные слова в моей жизни, и я была в восторге, что уже «заучила их», особенно после того, когда, как-то уходя от папы, Крэг чуть не задел меня дверью по носу и вместо Наталия назвал «Натаниэль».
   Папа был вне себя от радости работы с Крэгом. Он повесил в своей комнате его портрет (там было что-то очень красиво написано). На портрете режиссер, как сейчас помню, снят в профиль, в белой пышной рубашке, длинные прямые волосы, рука с тонкими пальцами. Этот портрет висел у папы до самой его смерти.
   Папина музыка к «Гамлету» — самая моя любимая. Только фанфар я боялась больше, чем Нина Анатому. Мне никогда не говорили, о чем эта музыка, но когда я ее слушала, похоронная процессия почему-то всегда ползла в воображении…
   Помню ясно, как некоторое время папа не позволял нам ходить в его комнату, сделал там какие-то приспособления, подвесил колокол и однажды ночью, когда дул сильный ветер, открыл настежь окно (хотя была поздняя осень), играл то на рояле, то на фисгармонии, окно стучало ставнями, колокол звонил, а потом к папе в одной рубашке вбежала мама, закричала: «Сумасшедший, простудишься», прибежала кухарка от Плевако: «Что случилось?» — и папа после долго ходил с завязанным горлом, но был очень доволен.
   — Нашел, что мы с Крэгом искали. Сплендид.
   Мне «Гамлета» на сцене посмотреть так и не пришлось, но какая была радость, когда значительно позже из письма К. С. Станиславского моему отцу я вдруг «все поняла» и связала детское с недетским. Гордон Крэг хотел, чтобы создалось впечатление; Гамлет «среди своих размышлений слышит трубы, звон колоколов, то звучный, праздничный, то надтреснутый — погребальный. С этими звуками перемешиваются отголоски похоронных мотивов. Такие же звуки труб и гимнов, связанные с воем ветра, с шумом моря и с похоронными, загробными звуками слышатся Гамлету и в сцене с отцом…» [10].
   Раннее детство оставило неизгладимый след «рождения» музыки «Размышлений Гамлета», «Марша», «Тихих скрипок»…
   Один из первых эти наброски у папы слушал Василий Иванович Качалов. Ему предстояло сыграть эту, как он сам говорил, «самую трудную роль». И я видела, как, прослушав музыку, он обнял папу и сказал:
   — Ваша музыка помогла мне глубже узнать моего будущего Гамлета. Мне кажется, я теперь лучше вижу этот образ.
   Ну вот, и мы с Ниной, когда слушаем папину музыку, разное видим. Значит, уже не раз побывали в папином театре.
 
   «Дорогой Константин Сергеевич!
   Еще и еще раз пересматриваю «Гамлета», пробую и примеряю и все никак не могу освоиться с мыслью, что из задуманной и наполовину законченной работы под влиянием Крэга останется 6 — 7 разрозненных номеров.
   Если, как я уже говорил вам, в музыкальной задаче Крэга кое-что представляется мне невыполнимой «наивностью или даже утрировкой, то в общем — это так обаятельно, так свежо, светло и молодо, что… словом, я хочу вас предупредить о том, что, приняв во внимание все указанные вами номера, я все же закончу начатую и, кажется, чуть выходившую уже мистическую звуковую декорацию „Гамлета“.
   И умоляю вас, не бойтесь… загромождений…
   Илья Сац».
 
   …«С потрясающим драматизмом звучала музыка И. Саца в спектакле „Гамлет“.
   В начале спектакля, еще при закрытом занавесе, голоса женского хора, певшего с закрытыми ртами, сливались с воем ветра и шумом моря. Мелодия хора сопровождалась тремоло струнных инструментов: альтов, виолончелей и контрабасов. Все это сливалось с печальным и заунывным звоном гонга (тамтам). Перед началом второй картины («Парадная комната в замке») раздавались фанфары — зловещие, с невероятными диссонансами. Они кричали на весь мир о преступном величии и надменности взошедшего на престол короля.
   Фанфары звучали также в финале второй картины. Они грозным напоминанием врывались в размышления Гамлета.
   Большой драматической силы достигала музыка в картине «Одиночество Гамлета». Мелодия исполнялась с закрытыми ртами мужским и женским хором.
   Трагическая, мрачная музыка первого акта сменялась легкими изящными фанфарами в стиле старинной музыки Люлли и Рамо, возвещавшими приближение бродячих актеров. В сцене «Мышеловка» тупой и грубый марш, называвшийся «Держава», в котором как бы слышался топот сапог, звучал при появлении Клавдия и его придворных. Эта сцена вся была построена на музыке…
   В финале спектакля возвратившийся с победой
   Фортинбрас застает убитого Гамлета.
   Пораженный увиденным, он восклицает: «Какой великий ум угас, какое сердце биться перестало», — и приказывает отдать ему воинские почести. Медленно склоняются над Гамлетом знамена. В этот момент потрясенные зрители впервые услышали траурные фанфары, сочиненные Сацем» [11].

Когда Зверевы «звереют»

   На вывеске самого большого магазина у нас на Пресне написано «Братья Зверевы». Там все продается. Но где взять деньги? Они у нас далеко не всегда есть. Наш папа получает деньги, только когда напишет хорошую музыку.
   — Жалованья у нас нет, — говорит мама.
   Таким, как мы, Зверевы дают продукты в долг, это называется «на книжку». Только у братьев Зверевых короткое терпение. Оно кончается каждый раз, как мы перебираем за сорок рублей. Мама становится мрачной: — Зверевы больше… «на книжку» не дают, — а папа пытается шутить: — Когда наши долги доходят до сорока рублей, Зверевы «звереют», а мы знаем, что паузы в музыке приятнее, чем паузы в желудке.
   Мы с Ниной даже рады: не будет супа, значит, не будут заставлять его есть и кашу тоже, дадут, что придется, — это интересней.
   Но, оказывается, потухнут все наши лампы — они не могут гореть без керосина, а керосин тоже зависит от всесильных братьев…
   Самое плохое, когда «кончились дрова». Зима. В комнате холодно, как на улице. Утром нас с Ниной быстро одевают под одеялом, а потом заворачивают обеих вместе в оба одеяла, «чтобы было теплее». У мамы грустное лицо, но она шутит:
   — Сидите тихо, мои сиамские близнецы, не слезайте с кровати, пока ваш папа не «найдет денег».
   Единственное развлечение — фантазировать, где и как «ищет деньги» наш папа, а еще — мы любим дышать и смотреть, как застывает пар в холодном воздухе.
   И вдруг, когда уже стемнело, за окном раздается стук в ритме польки из «Жизни Человека», смех, похожий на лошадиное ржанье, папин голос: — Анночка, сюда, ко мне. — Это наш удивительный папа нашел где-то большую вязанку дров, уложил их на салазки и прикатил на себе. Вот уже мама затапливает печку, а папа на столе, на подоконниках — везде, везде налепляет разноцветные свечки, он их взял у Сулержицких, остались от прошлогодней елки. Огненные язычки болтают так весело!
   В карманах у папы две бутылки кваса — шипучего, клюквенного, а в руках большущая коробка с розовыми бантами, золотой подковой и бархатными фиалками. Внутри шоколадные конфеты! Пока мама готовит обед, я шестнадцать конфет съесть успела (у Нины живот заболел раньше).
   Помню мамины большущие глаза при виде раз-наряженной коробки на продырявленном стуле: «Откуда это?» Папа хохочет и не просто рассказывает, а представляет нам, как он, запряженный в санки, с разлохматившимися усами и бровями, трусил к воротам нашего дома, и вдруг перед ним предстал гладко выбритый статный лакей в белых перчатках; лакей прищурился и слегка улыбнулся, передавая в папины красные от мороза руки конфеты и записку: «Жду „Пастушескую песню“, привет жене и девочкам. Надежда Плевицкая».
   Мама говорит насмешливо:
   — Лакей этот, наверное, подумал: «Моя должность куда приличней, а музыкант — что уличный шарманщик, что знаменитый композитор — просто голытьба».
   Мы с Ниной Плевицкую видели. Она летом на рысаке к папе приезжала. «Из-за острова на стрежень» пела. К папиному окну весь наш переулок сбежался, и дедушка один сказал:
   — Вот это поет! Как звон колоколов малиновых разливается.
   Нина прозвала Плевицкую «певица с большим Ртом и самым веселым голосом». Она не похожа на других знаменитостей. На тетю Гарпину из деревни Полошки похожа. Волосы на прямой пробор, говорит громко. А камней таких больших, драгоценных, как на ней, мы ни на ком еще не видели; и в ушах и на пальцах…
   — Это ей царь подарил, — говорит папа.
   — А когда он тебе, папа, что-нибудь подарит? — спрашивает Ниночка.
   — Папе царь, наверняка, ничего не подарит, — смеется мама.
   И снова у нас весело, горячая мамина еда даже вкуснее шоколада.
   А потом начинается самое главное. Папа говорит:
   — Сюрприз. За то, что наши девочки не хныкалки какие-нибудь, а хорошие товарищи, я написал для них оперу. За мной!
   Мама, Нина и я выскакиваем из-за стола и бежим вслед за папой к пианино. Опера называется «Сказка о золотом яичке». Папа играет аккомпанемент и поет за деда, мама — за бабу, я — курочка (жили себе дед да баба, была у них курочка-ряба). Нина будет мышкой.
   — Ну, Наташа, докажи, что ты у нас музыкальная: у курочки трудные интервалы.
   Ничуть не трудные. Пою точно, с восторгом. Куд-куда с неожиданной нотой кверху в моем исполнении, по мнению мамы, очень напоминает соседскую курицу — высший комплимент!
   Но елочные свечки Сулержицких стали совсем маленькими. Спать. Сладко спать, чтобы скорее было завтра. Папа обещал целое утро с нами репетировать «Сказку о золотом яичке». Я уже придумываю, как наклею на свой фартук «с крылышками» кружочки из коричневой бумаги — стану «курочка-ряба». Курятник сделаю себе за папиным диваном и появлюсь из-за него только на свою музыку — она вся во мне звучит.
   Мы — самые счастливые!

Разная музыка, разные люди

   Бывает и так: папа долго не может найти денег, а долго сидеть в одеяле без супа дети не могут. Тогда нас отправляют «на время» к какой-нибудь родственнице, чаще всего к тете Оле.
   — По крайней мере будете хорошо питаться, вовремя ложиться спать, — со вздохом говорит мама.
   Да, в этой семье все «вовремя», совсем по-другому, чем у нас.
   Дядя Саша (муж тети Оли) встает в будни рано утром, всегда в одно время, бреется, надевает мундир, делается прямой, как жердь, голову вскидывает высоко (ее воротничок стоячий под самый подбородок подпирает).
   — Он в чинах, — важно говорит тетя Оля.
   Зато когда дядя Саша приходит домой, надевает халат и шлепанцы, он сразу делается как чехол от самого себя. Полулежит в кресле, молчит и курит.
   Один раз я его спросила:
   — Дядя Саша, расскажи, что у тебя было сегодня нового на службе?
   Он ничего не ответил, удивленно поднял бровь, а тетя Оля закричала:
   — Невоспитанная девчонка! Какое ты имеешь право задавать вопросы старшим?
   Но папа нам всегда рассказывает про свой театр! Наверное, дядя Саша не любит эту службу, а папа о своей работе думает всегда.
   Помню, как-то мы приехали с папой весной в деревню, шли лугом по опушке леса. Еще светло-зелеными были листья на деревьях, первая трава под ногами. Словно радуясь и удивляясь вновь пришедшей весне, где-то высоко щебетали птицы. Отец учил нас слушать музыку жизни.
   — Только что мы были с вами, девочки, на птичьем дворе, а здесь — лесные птицы. Как непохожи их звуки и ритмы, как разнообразна музыка жизни.
   — А иногда все молчит, — говорит Нина.
   — Паузы бывают в жизни, как и в музыке, — точно взрослой, отвечает ей папа и добавляет, — но и молчание звучит по-разному.
   Верно. Когда молчат сердито, это совсем другое, чем когда молчат ласково.
   Но вдруг папа слышит где-то вдалеке звук пастушеского рожка, звонкую украинскую песню, и вот мы все втроем отправляемся… «на розыски народных талантов». Папа любит музыку самую разную! В деревне на наш двор и слепцы-лирники и бандуристы, много-много певцов и музыкантов приходят.
   Папа доволен, особенно ему нравится пастух, который играет на жалейке.
   Как играет! Если бы Станиславский разрешил привезти в Москву этого жалейщика, добавить этот народный инструмент к оркестру Художественного театра! В звуках этой жалейки неповторимая свежесть утра!
   Для папы вся жизнь неотделима от его музыки, его театра.
 
   «Сац и музыка — это не два различных явления, а одно, навечно слитое. Саца называли „богом музыки, спрятанным в кулисах Художественного театра“ [12].
   Говоря об отце, В. Л. Юренева вспоминает надпись на бюсте Бетховена в Люксембургском музее: «La musique! La musique avant tout!» (Музыка! Музыка прежде всего!)

Растем

   Выдумывать новые игры, сказки было в нашем доме так же естественно, как дышать. Главный «выдумщик» был папа — он зажигал веру в свои силы и у нас с Ниной.
   Как-то мы с ней сочинили для папы «баюкательную песню» (Нина — слова, я — музыку). Ночью папа работал, днем иногда ложился на наш единственный диван, но не мог уснуть — наша песня должна была ему помочь спать, как нам помогали мамины колыбельные.
   Но, кроме «выдумывания», мне рано и горячо захотелось учиться. Взрослые много знали, но всегда куда-то спешили. Зацепить их внимание, хоть ненадолго, выспросить «свое», а потом, ухватившись за нитку узнанного, самой распутать клубок нового — это ли не самое интересное?! Лет пяти принесла родителям свою первую «нотную баюкательную». Печатные буквы и хвостовые ноты были «нарисованы» на листе криво разлинованной оберточной бумаги.
   Долго и упорно перед этим «выспрашивала свое» у старших, но что-то сообразила и сама. Родители сжалились, и папа объявил меня своей ученицей. Высшая награда! Теперь не успевал папа утром открыть глаза, как я уже была около его дивана и, пока он умывался, одевался, ел, жадно глотала его задания — простучать ритм одной песни, подобрать мотив другой, записать ноты третьей. Скоро эти полуигры переросли в занятия теорией музыки и сольфеджио. Когда после завтрака отец шел куда-нибудь по делу, я увязывалась его провожать, и он давал мне задачи по устному счету: какое число к какому прибавить, из того, что получится, что вычесть, на сколько разделить — и все в голове. Ответ один, когда дойдем до места. Позже, в гимназии на уроках арифметики, по устному счету соперниц не имела, а когда стала директором (это на меня рано навалилось), обсчитать меня никому не удавалось.