— А может, и нет, — промурлыкал Тамбовцев. — По крайней мере, пока мало что понятно.
   — Девушка еще сказала мне: «ОН уже здесь».
   — Кто «ОН»? — напрягся Шериф.
   — Не знаю. Она не объяснила. Но она тоже говорила про опасность.
   — Хорошо. Что-нибудь еще, коллега? Вспомните хорошенько. — Тамбовцев был похож на доброго старого следователя: седой, круглый, на кончике носа — очки, сложенные руки лежат на столе, короткие толстые пальцы переплетены.
   — Нет. Пожалуй, больше ничего. Я все рассказал. Я знаю, в это трудно поверить, но… Но это правда.
   — Угу. Хорошо. — Тамбовцев повернулся к Шерифу. Тот подвинулся ближе. Казалось, они совсем забыли о Пинте. Тамбовцев что-то говорил вполголоса, Шериф так же тихо возражал. Или соглашался. Но чаще возражал.
   Тамбовцев взял чистый лист бумаги, поделил его пополам длинной вертикальной линией и вносил какие-то пометки в правую и левую колонку.
   Обсуждение длилось довольно долго, Пинт даже успел заскучать. За это время он выкурил две сигареты и полез в карман за третьей. Он понимал, что не должен мешать им принять решение. Оскар чувствовал, что дело обстоит гораздо серьезнее, чем кажется на первый взгляд.
   Наконец они обратили на него внимание.
   Тамбовцев снял очки, задумчиво пожевал кончик одной из дужек. Лист он держал перед собой, на отлете.
   — Вот что, уважаемый коллега! Давайте не будем размазывать манную кашу по белой тарелке. На это нет времени. Теперь нам, — он показал на себя и Шерифа, — более или менее понятны мотивы ваших поступков. Кое-что в вашем рассказе кажется — ммм! — не совсем правдоподобным… Это так. Но, к сожалению, проверить это нельзя. Можно лишь поверить. Или — не поверить. В общем, дело за малым. — Тамбовцев поднял вверх указательный палец, словно учитель, призывающий учеников успокоиться и слушать его внимательно. — Дело — за верой.
   Повисла пауза. Пинт замер.
   — Должен сказать откровенно, Оскар Карлович… Мы вам верим. Теперь, — он посмотрел на Шерифа, тот кивнул, — наша очередь выложить карты на стол.
   Тамбовцев улыбнулся, его лицо словно поймали в сеть из мелких морщинок.
   — Боюсь… — Тамбовцев пощипал несуществующую бородку, — наш рассказ будет не более правдоподобен, чем ваш. Но, в конце концов, это тоже вопрос веры. Окружающий мир существует постольку, поскольку мы в него верим. Судьба, рок, фатум, — все это понятия отвлеченные. Существует ли для каждого человека какое-то предписание свыше или не существует — понять трудно. Точнее, невозможно. Легче верить. Или не верить. Я просто расскажу, а вы решайте сами… Кирилл, ты меня поправишь, если что.
   Шериф согласно кивнул.
 
   РАССКАЗ ТАМБОВЦЕВА
 
   — Трудно, знаете ли, обо всем этом рассказывать… Много лет подряд я мечтал, что наступит день, когда я смогу это сделать. Вот он, кажется, и наступил… И я чувствую, что не готов. Хорошо, я все же попытаюсь. Главное— это начать, а там — как кривая вывезет.
   Кирилл, я думаю, начать надо издалека. С того момента, как в Горной Долине появилась Екатерина Воронцова. Собственно говоря, она не была тогда ни Екатериной, ни Воронцовой. Но об этом позже.
   Кирилл, дай-ка мне сигаретку. Или… коллега, у вас вроде — полегче. Да? Вы позволите? Спасибо. Я просто зажгу, затягиваться не буду.
   Фу! Так вот. Это было в семьдесят пятом году: считайте, двадцать лет тому назад. Кирилл тогда еще бегал в восьмой класс, поэтому лучше расскажу я. Нет, я не думаю, что он ничего не помнит. Помнит, конечно, но — СВОИ МАЛЬЧИШЕСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ. А мальчишеские впечатления и то, что было на самом деле, — это не одно и то же. Согласны?
   Этот год был такой же, как и все. Никаких особых следов в памяти жителей Горной Долины он не оставил. Правда, Зоя Михайловна Бирюкова, покойница — земля ей пухом! — утверждала, что осенью был небывалый урожай опят, но я, честно говоря, не знаю, так это или нет. Никогда не любил шляться по лесам с корзиной. Да и комплекция, знаете ли, не располагает нагибаться у каждого грибочка.
   Ну да бог с ними, с опятами. Я ведь не про них взялся рассказывать, а про Екатерину.
   Это было летом. В конце июля. Может быть, даже в начале августа. Может быть. Знаете, стояла жара. Вот это точно. Я вообще плохо переношу жару: я ужасно потею, сердце стучит, как у загнанного зайца, голова тупая, как бревно. В такую погоду я катастрофически глупею."Я становлюсь сам себе противен.
   Двадцать лет назад мне было сорок пять. Сорок шестой. К тому времени я уже понял, что, видно, судьба мне оставаться бобылем до самой смерти. Ну, так сложилось, ничего тут не поделаешь: женщины, которых я любил, не отвечали мне взаимностью, а те, которые любили меня… Да я что-то таких и не припомню. Не знаю, может, я излишне требователен к слабому полу, но, мне кажется, они сильно изменились: стали более… практичными, что ли? Это если выражаться мягко. Ну а если называть вещи своими именами, то прекрасную половину человечества заел меркантилизм. Они на тебя не смотрят, а словно мерку снимают. Причем начинают с кошелька и кошельком же заканчивают. Ладно, меня опять в сторону потянуло. Чего это я сбился на женщин, не понимаю. Тем более сейчас, когда мне уже шестьдесят пять и максимум, на что я способен, — это отеческий поцелуй в лоб?
   Короче, жара стояла страшная. Ну, я сидел в больнице. Был, так сказать, на службе. Врачи и шерифы — они же не работают. Они служат.
   Так вот, сижу я на службе, оплываю, как свеча, и думаю, что сегодня в двенадцать придет бабка Краснощекова вскрывать панариций. Сижу, значит, внизу: там, у кафеля, чуть попрохладнее. Сижу в коридоре и смотрю на дверь. И точно: ровно в полдень, под бой кремлевских курантов, прется бабка Краснощекова со своим панарицием.
   Ну, панариций для нас — дело плевое. Вы, коллега, знаете: жгутом пальчик перетянул аккурат у самого основания, шприц с новокаином, две инъекции — по обе стороны от проксимальной фаланги, и вперед!
   Мелкий инструментарий уже готов: скальпели и ножнички блестят, лотки, тампоны, перекись — все под рукой. Подногтевой был, панариций-то. Ноготь не трогал — справился так, продольным разрезом. Вычистил очаг, оставил дренаж. Бабка сидит, кряхтит. Я говорю: ты, бабуля, на руку-то не смотри. Не волнуйся, все будет нормально. Ну, в крайнем случае — не будет. У тебя в запасе — еще девять, это не считая тех, что на ногах. Кряхтит бабка.
   Минут за восемь я все сделал. Ну прямо Войно-Ясенецкий! Хоть садись и пиши «Очерки гнойной хирургии». Доволен я, бабка довольна. Принесла мне немного сала и десяток яиц: свежих, еще теплых.
   В общем, с панарицием я справился. На тот день больше ничего запланировано не было. Ну, разве что какой-нибудь экстренный случай. Но по собственному опыту я знал, что экстренные случаи потому и экстренные, что случаются крайне редко. То есть практически никогда. Но зато если уж случаются, то все — подвязывай сиськи! Так оно и произошло. Лучше бы я вскрыл две сотни панарициев. Ей-богу! Да что там две. Я бы и три почел за счастье.
   Ладно. Закрыл я свою богадельню. На двери табличку повесил. Крупно так написал: перерыв — один час. Надеваю плавки, беру с собой полотенце — и на речку! Бегом.
   Речка у нас небольшая: узкая и мелкая. Поэтому и плавать толком никто не умеет: учиться негде, да и не нужно, в ней захочешь — не утонешь. Ну, я тоже поплескался, в водичке посидел, немного остыл. Вылез на берег, думаю, обсохну малость, прежде чем идти назад. Вытираться — это одно, а обсохнуть — лучше. Когда ветерок приятно холодит кожу, собирает ее в пупырышки, щекочет плечи и спину… В общем, стою в теньке, обсыхаю. Вдруг слышу: гудение клаксона. И крик, протяжный такой. А ветер же, он слова уносит, я разобрать ничего не могу. Ну, поднялся на бережок, всматриваюсь. Леха Кирсанов! Наш прежний участковый. Увидел меня, руками замахал, в машину — прыг! — и через поле ко мне несется. Останавливается в метре. Меня всего — с ног до головы — обдает пылью. А я — то обсохнуть еще не успел, и вся эта пыль превращается в грязь и такой тонкой корочкой медленно застывает на моем лице.
   Он матерится — страшный матерщинник был, мог два часа ругаться и ни разу не повториться — кричит на меня. А я в толк взять ничего не могу. Ну, жара. Что с меня возьмешь? В жару я просто чурка с ушами. Ладно. Сажусь в машину, думаю, на месте разберемся. И чувствую— запах какой-то в машине. Я оборачиваюсь на заднее сиденье, а там… Никогда не видел такого! Там — натуральная лужа крови! Ее столько, что она не успевает впитываться в старый дерматин и стоит на сиденье маленькими лужицами. Дымится и… не сворачивается. Я повернулся, перегнулся через переднее сиденье: смотрю, на полу — то же самое. Везде кровь. Я не успел спросить, откуда, что случилось, как Кирсанов рванул с места, и я со всего размаху ударился грудью о подголовник. Думал, перелечу назад — прямо в эти теплые алые лужи. Выставил перед собой руки, чувствую, кровь совсем теплая. Но… какая-то не липкая. Словно жидкая.
   Я, конечно, на него ругаюсь… Но что значит «ругаюсь»? С Лехой Кирсановым ругаться — все равно что мочиться против ветра. Ты ему слово, он тебе — три, из этих трех-два незнакомых. В общем, чувствуешь себя как ученица воскресной школы среди портовых грузчиков. Тебя кроют, как хотят, а ты в ответ: «Силь ву пле» да «гран мерси»!
   Ладно. Несемся мы с ним бешеным аллюром к родной больнице. Я летаю по всему салону, как бабочка под абажуром — только успеваю крылышками бить. Пыль за нами — столбом. Леха рулит прямо через поля, выжимает из машины все, что может. И матерится — с таким чувством, что у меня, того гляди, волосы на голове вспыхнут. Он матерится, а я ничего понять не могу. Мат — язык эмоциональный, но не слишком информативный.
   Подъезжаем к больнице. Я смотрю издалека — на крыльце лежит какой-то куль с тряпьем. Только он шевелится— так, еле-еле. Я выпрыгиваю из машины — и бегом к двери. Подбегаю, хочу достать ключи, а руки-то все в крови. Штаны точно испорчу. Ну, да ладно, запускаю руку в карман, а сам кошу глазом — мол, кто это на крыльце разлегся? Слышу стоны: слабые совсем, будто из лопнувшего колеса воздух выходит. Тоненько так, тихо. Ну, с дверью я справился. Подбегаю к этому кулю тряпок — так мне показалось — тут же Кирсанов суетится, бегает вокруг да около и маму мою, покойницу, поминает. Причем как-то не очень хорошо поминает, хотя они даже и знакомы-то не были.
   Я подхожу, убираю тряпки… Вижу — лицо! Женское. Все бледное, в испарине, нижняя губа закушена. И знаете, что я тогда подумал? Что я красивее лица еще никогда в жизни не встречал. И потом всякий раз, когда видел Екатерину, всегда вспоминал это первое впечатление. Самое сильное впечатление. У меня даже колени подкосились, такая она была красивая! Понимаете? Казалось бы, баба мучается: что в ней такого? Но…
   Я почему вам, Оскар Карлович, поверил? Ну, что вы могли в фотографию влюбиться? Потому что сам через это прошел. Вот так вот…
   Но это была вспышка, секунда. Надо было что-то делать. Вокруг нее стоял такой запах, как на бойне: дурманящий, густой, хоть ножом режь. И кровь — повсюду. Мелкими брызгами, крупными каплями, струйками, лужицами… Я никогда — ни до, ни после — не видел столько крови.
   Я вижу: она лежит и руками прижимает к животу какие-то тряпки. Присмотрелся — а это новая милицейская форма Лехи Кирсанова. Только рубашка из серо-голубой стала бордовой. Я пытаюсь убрать ее руки, но куда там. Не дает. Держит крепко. И еще вижу: живот у нее огромный. И шевелится. И потом она вся напряглась, дернулась, губу сильнее закусила, голову запрокинула… А сил кричать уже нет. Очень слаба была. И я вижу, как из-под нее начинает что-то вытекать. Даже не вижу, а слышу: журчит что-то. Я, конечно, задираю на ней юбку, раздвигаю ноги. А там… Юбка вся мокрая от крови, к ногам липнет… И кровь: сначала толчками, а потом — ровным потоком. Течет… Журчит потихоньку.
   Честно вам скажу: перепугался. Если бы не жара, если бы вся жидкость из меня с потом не вышла — обмочился бы от страха.
   Я ору Кирсанову: «Помоги мне затащить ее в операционную!» Он тоже чего-то орет в ответ, но, вижу, меня понимает. Только… Не нравится мне его взгляд. Мутный какой-то. Я ему говорю, чтобы ноги держал, а сам иду к голове. Хватаю ее под мышки, но она не дает руки просунуть, так крепко прижимает локти к туловищу. Ничего. Кое-как просунул. Чувствую, ее грудь у меня под руками. Дрожит, как в лихорадке. Понимаете? Она уже вся дрожать начала. И холодная такая — как лягушка зимой. Ну а что делать? Холодная — не холодная… Дышит пока! Значит, надо спасать. Ну, подхватили, понесли.
   Я, как могу, бегу спиной вперед по коридору и думаю: «Хороший был все-таки человек. Тот, кто эту больницу проектировал». В больших-то городах как? Операционные— на последнем этаже. Подальше от пыли и шума. Это, конечно, здорово. Но в больших городах и санитаров полно, и лифты работают. А у нас — лифта вообще нет. А санитаров — тем более. Короче, бегу я по коридору, оглядываюсь, упасть боюсь. И вдруг вижу — Леха начинает сдавать. Голова у него мотается из стороны в сторону, глаза начинают закатываться. Ну, думаю, хорошо, что я голову держу. Ноги он уронит — не так страшно. Правда, я один ее на стол положить не смогу. Ну, я давай орать на него. Смотрю — взбодрился ненадолго. Потом — опять глаза опустил, кровь увидел и снова поплыл. Уж на что мужик был крепкий, всякого повидал, а тут — не удержался. Поплыл. И было с чего. Я так, за плечо ему заглядываю— я же спиной вперед бегу — и вижу, весь кафель позади нас в крови. «Леха! — ору. — Держись, гад!» И — в свою очередь — про его маму вспоминаю. Не так плохо, как он — про мою. Но, честно скажу, тоже нехорошо. Все-таки Евдокия Степановна этого не заслужила.
   Смотрю, Леха опять взбодрился. Я — ногой! — вышибаю дверь в операционную, и мы в едином порыве кидаем несчастную на стол. И тут Кирсанов не выдерживает: валится, как сноп. Навзничь. По пути успевает своротить столик со стерильными перевязочными материалами и удариться головой об ножку стола.
   А я даже руки не успеваю вымыть. Я только потом уже на себя в зеркало посмотрел: вылитый черт из преисподней. Рожа в грязи, а поверх грязи — кровавые потеки. Да какое там вымыться! Из нее кровь текла быстрее, чем из крана — вода. Вымыться я бы не успел, это точно.
   Ну, ладно. Руки у меня, конечно, дрожат… Порхают, как у Ван Клиберна с похмелья. Но голова работает четко. Мысли бегут ровно, друг дружке не мешая, как крысы по сходням — с обреченного корабля — на берег. Первым делом хватаю ножницы и безжалостно режу все эти ее тряпки. Я же не видел, что с ней такое. Она вся в крови, и впечатление такое, словно течет отовсюду. В общем, тряпки режу, а ногой — Леху толкаю: давай, мол, очухивайся побыстрее!
   Она была одета в какую-то длинную рубаху из белой холстины. Не саван, конечно, но очень похоже. А под холстиной я увидел сверток. Что-то прямоугольное, завернутое в тонкую кожу. Я тогда не придал этому значения, отшвырнул в угол. Не до того было. В общем, разрезал я на ней всю одежду, бросил под стол. А Леху уже не толкаю, а пинаю. И ору на него — страшное дело. Это ж надо было видеть. Над ней наклоняюсь, и, как бабка-повитуха, шепчу, успокаиваю, мол, ничего-ничего, все хорошо, потерпи, милая, сейчас все будет хорошо… А потом голову поверну — и на него, во всю глотку: «Вставай, гад такой!» Так и исполняю партию на два голоса. И, черт возьми, чувствую себя таким… беспомощным. Знаете, наверное, то же самое чувствуют люди, сорвавшиеся с большой высоты: ори не ори, руками маши не маши, а все равно — летишь вниз. Вот и я: что-то делаю, а сам… Чувствую, уйдет она. Уже уходит.
   Ну ладно, тряпки я с нее сорвал. Схватил марлевые салфетки, мочу их и кровь с нее стираю. Пытаюсь установить источник кровотечения. Вроде кровь везде отмыл. Смотрю: основной источник — из родовых путей. И еще— надрез вдоль живота. Неглубокий, в пределах кожи, но очень длинный: от грудины и до лобка. Кровь оттуда не течет: так, сочится. Думаю: чудны дела твои, Господи! Кому потребовалось ей кожу на животе надрезать?
   Это я, конечно, преувеличиваю. Это я сейчас говорю, что думал тогда об этом. На самом деле — не думал. Не до того было. Ну, отметил, что есть разрез. Увидел, что опасности он не представляет. И — забыл о нем до поры.
   Потому что — рожает баба. А сил у нее нет. Помогать надо. А из нее льет, как из лейки. И, самое главное, я ее впервые вижу. Что там у нее в животе? Какое предлежание? Черт его знает. Надо, конечно, срочно осматривать. А она — того гляди — от кровопотери концы отдаст.
   Но в этот момент — слава тебе, Господи, за то, что услышал мои молитвы! — очнулся Кирсанов. Садится — голова в каких-то бинтах, салфетках… Садится и кричит: «Лиля!» Это его жену так звали. «Лиля! — орет. — Мне на работу пора!» Ну, тут уж я не выдержал. Хватаю пузырек с нашатырем и ему под нос… И по щекам — как экзальтированная институтка пьяного поручика. Щелк! Щелк!
   Он ревет, как раненый бизон, но, похоже, начинает соображать, что к чему.
   Я ему объясняю: «Мол, Леха, знаешь, где у нас регистратура? Открывай шкаф, доставай истории болезни и всех тех, у кого на обложке в правом верхнем углу стоит цифра один, тащи сюда! Быстро! Иначе помрет баба!»
   Это я по молодости, от нечего делать, определил у всех жителей группу крови. Ну, у Екатерины группу-то я не знал… Определять времени не было. Но первую можно лить кому угодно. В общем, убежал Кирсанов. Я потом часто думал… А ведь это не я. Это МЫ с ним Екатерину спасли. Если бы он за пятнадцать минут шестерых в своем уазике не привез… Хороший был мужик, царство ему небесное! Умер глупо. Угорел в бане по пьянке. Но это было потом, восемь лет спустя. А тогда —Леха помчался, как Валерий Борзов за олимпийским золотом. Слышу, как он бежит по коридору, потом пауза — минута, не больше — и шум двигателя на улице. Летит, аки Илья-пророк в своей колеснице! Молодец!
   А я остался с Екатериной один. Ну, руки по-быстрому сполоснул. Спирта вылил полфлакона, не пожалел. Стерильной марлей вытер, к ней подхожу… А она совсем плоха. Холодная и неподвижная, как могильный камень. Ну что? Хватаю жгуты, перетягиваю ей руки и ноги, головной конец опускаю. Вижу — лицо прямо на глазах меняется. Даже какое-то подобие румянца появилось. Дышать стала поглубже. Нет, думаю, я от тебя так просто не отстану. Я тебя, дорогая, не отпущу! Ты еще землю потопчешь! И говорю, говорю… Мелю какую-то ерунду, лишь бы она не съехала в шок. Отключится — все, обратно ее не вернешь…
   Оскар Карлович, вы позволите… еще одну сигаретку? Благодарю. Фу-у-у!
   Ну, понятно, пока я ей руки-ноги жгутами перетягивал, чтобы сердце туда впустую кровь не качало, опять весь испачкался. Вся моя стерильность — какая б ни была! — прахом пошла.
   Но тут уже счет на секунды идет. Вижу, она все медленнее и медленнее шевелится. Застывает на столе, как холодец. Ну, я ее по щекам: «Очнись, мамочка!», а сам — к животу подбираюсь. Левую ладонь кладу повыше лобковой кости, а правую — ввожу в родовые пути. Смотрю: шейка матки уже раскрылась. Значит, готова она. Пора бы ей рожать. Да только сил нет. Тонус матки слабый, сокращения еле-еле прощупываются. И льет из нее по-прежнему. Видимо, преждевременная отслойка плаценты. Но кровотечение не остановишь, пока плаценту рукой хорошенько не отслоишь от стенок матки. А чтобы залезть туда рукой, должен плод выйти. А плод выйти не может — мамочка слишком слаба. Вот вам и замкнутый круг. И разорвать его может только кесарево сечение.
   В ту минуту я, кстати, вспомнил про разрез у нее на животе. Срединный разрез. Идеальный доступ. Сейчас, конечно, так не делают: разрезают поперек, слегка отступив от подвздошных костей, чтобы не нарушать эстетику. Но срединный разрез дает доступ получше. Да и на матке продольный рубец в прогностическом отношении благоприятнее, чем поперечный. Но это так, к слову. К делу отношения не имеет.
   Так вот, вспомнил я разрез и думаю: «А может, кто-то ей уже начал делать кесарево?» Шальная такая мысль, идиотская. Ну кто, посудите сами, стал бы делать ей кесарево? До ближайшего города — двадцать километров. Женщину эту я в первый раз вижу. И не только я — Кирсанов ее тоже не знает. Я потом у него спросил: говорю, где ты ее нашел? Лежала посреди поля, отвечает. Но об этом я еще скажу. Позже.
   В общем, стою я в операционной. Руки по локоть в крови, и женщина передо мной затихает. А я ничего сделать не могу. На кесарево я решиться не могу: не выдержит она. Да и потом? Попробуйте-ка сделать кесарево сечение по экстренным показаниям в одиночку, без анестезиолога, без операционной сестры, без ассистента? Да еще не зная анамнеза. Конечно, тут или пан — или пропал. Но только я на триста процентов уверен, что операция — это заведомая смерть. Это все равно, что ножом ее по горлу полоснуть. Сразу, чтобы не мучалась.
   Ладно, начинаю еще раз исследовать родовые пути. Под рукой нащупываю головку. Не очень большую. Это хорошо.
   Вопрос о кесаревом сечении отпадает сам собой: какое там сечение, когда головка уже в малом тазу? В общем, коллега, хорошо, что щипцы были под рукой. А уж щипцы накладывать я мастер. Посмотрите на наших детишек, если у кого-нибудь вмятину на голове найдете, можете отрубить руки старику Тамбовцеву. Потому что не найдете.
   Ну ладно, опять сбиваюсь. Так вот: накладываю щипцы, а сам все время с ней разговариваю. «Мамочка, дыши поглубже! Давай-ка, золотая моя, тужься! Тужься!» Ничего, слышит меня. Даже помогать пытается. Короче, долго ли, коротко ли… Появилась первая девочка. Я-то тогда не знал, что их две должно быть. Обрадовался. Ну, думаю, все позади. А в коридоре шаги, голоса, Леха матерится, ругает кого-то.
   Я ставлю рядом со столом стул и кричу в дверь: «Давай по одному!» Наладил быстро системку и лью ей в вену напрямую. Смотрю: розоветь начинает моя мученица. Дышит лучше. Значит, отошли мы от края. Хоть ненамного, но отошли. Не ушла она в шок. А то бы не вытащил.
   Я вам, конечно, скажу, в чем тут дело. В том, что она беременная была. Вот если бы она в аварию попала: все, до свидания! С такой кровопотерей не выживают. А беременность подготавливает женщину. Крови у нее становится больше. А у Екатерины — так еще больше, она ведь двойню родила! Но я об этом еще не знал. Я, значит, систему наладил, сидит Серега Новиков, кулаком работает. А ему что — только полезно. Здоровый такой лось, два метра ростом, весит — больше центнера. А рожа — прямо прикуривай, и на щеке след пятерни кирсановской. Ехать не хотел. В нем, поди, все семь литров крови. В общем, сидит он, кровь свою на благое дело отдает. А я опять начинаю родовые пути исследовать. Ввожу руку, и пальцы нащупывают маленькую пяточку… А потом и всю ножку. Черт побери! Только этого мне не хватало! Я-то уж думал: все. А тут, оказывается, второй плод на подходе. Да еще и ногами вперед лежит. Знаете, коллега, скажу вам честно: волосы на голове зашевелились. Тогда их у меня побольше было. И — ни одного седого. Седеть я как раз после того случая начал.
   Ну что? Надо делать поворот на ножку. Делаю. Детали опускаю. Скажу лишь — все шестеро успели кровь сдать. Я вторую девочку принял. Еле успел… Знаете, у нее пуповина вокруг шейки обмоталась. Чуть не удавила. Вот и не верь после этого в судьбу… В общем, родились две девочки. Здоровенькие. Сразу закричал и. Живые такие девчушки оказались. Ну, перерезал пуповину, положил их рядышком. А сам — жду, когда послед родится. Корнцанг на пуповину подвесил — без толку! Тут уж я вымыл, как положено, руки, делаю ревизию полости матки. Отслаиваю плаценту, все хорошенько вычищаю, и кровотечение — вы не поверите! — останавливается прямо на глазах.
   Я беру малышек, кладу их мамочке на живот, пусть сосут молозиво. Смотрю, и мамочка в себя постепенно приходит. Только… не говорит она. Молчит… Я пытаюсь с ней беседовать, а она в ответ — ни слова. Спрашиваю про разрез на животе — она только глазами сверкает. Ну ладно, думаю. Такой стресс пережила. Оставлю ее пока в покое.
   Попросил я мужиков, они притащили со второго этажа пару кроватей. На одну ее положил, на другую — девочек. Прямо в операционной. Если честно, боялся нести ее на второй этаж — мало ли что может случиться? А сам — на диванчике, прямо в коридоре и лег. Да какое там лег — упал и не смог подняться. Это ведь я рассказываю быстро, а на самом-то деле, когда все закончилось, уже давно стемнело.
   В общем, я упал и отключился.
   Спал я крепко. Снов не видел. Только… Я этого никому никогда не рассказывал. Да и сейчас не хотел. Но, если уж решил начистоту — значит, надо говорить. Кто знает, может, это важно?
   Спал-то я действительно крепко: можно было над ухом из ружья палить, и я бы не проснулся. Но вместе с тем я хорошо слышал каждый звук, доносившийся из операционной. И вдруг — сквозь сон — слышу, как дверь скрипнула. Я продираю глаза — с огромным трудом, через силу— и вижу, надвигается на меня Екатерина. Без одежды. Даже простыни на ней не было. И в руке что-то блестит. Идет она, как лунатик, закрыв глаза. Но в чертах лица — такая решимость, что мне страшно стало. Я присматриваюсь — в руках у нее скальпель. Подходит ко мне. И стоит рядом, дышит. Словно примеряется. Водит в воздухе своим — точнее, моим — скальпелем, будто выбирает, куда лучше ударить. Я обомлел: лежу ни жив ни мертв. Хочу пошевелиться и не могу. Словно ступор на меня напал. Смотрю, а она уже замахивается. И тут я закричал на нее. Кричу: «Что ж ты делаешь, мамочка дорогая?» Она вся дернулась, словно ее ударили… Скальпель выронила, он о кафель звякнул. И она — медленно так — на пол оседает. Ну, тут уж у меня ступор прошел. Вскакиваю, хватаю ее. А она обмякла в моих руках. Дышит глубоко и ровно, словно спит. Ну, думаю, картинка. Хорошо еще, никто не видит. А то бы подумали, что извращенец Тамбовцев молодую мамочку изнасиловать решил. Черт! Глупый у меня, должно быть, был вид! Ну да ладно. Оттащил я ее обратно, в операционную. Одеялом накрыл. Спит.