— Да какое там бешенство, Кирилл, — укоризненно сказал Тамбовцев. — Его этим не проведешь.
   — Не важно. Ты скажи, он все равно услышит по радио.
   — Ну да. Конечно.
   — Жду тебя в машине. Поторопись, Николаич.
   Шериф посмотрел на себя в зеркало, поправил шляпу. Затем взглянул на часы, прикидывая план дальнейших действий.
   Сначала — к Левенталю. Потом — в участок, Мамонтов с Качаловым наверняка уже притащили этого козла Волкова. С ним придется попотеть, надо вправить парню мозги. Горная Долина — это не зона, здесь живут не по понятиям, а по законам, нравится ему это или нет. Надо, чтобы Волков хорошенько это усвоил. Потом он заскочит домой, еще раз предупредит Настасью, чтобы носа за порог не высовывала и Ваську не пускала. Потом… Надо бы еще заехать к Лене. Если дела плохи, Лена это почувствует. Шериф не знал как, но был уверен на все сто пятьдесят процентов, что Лена обязательно что-то почувствует.
   Он колебался. Может, сначала — домой и к Лене, а потом уже — к Левенталю? Нет, нельзя. Ведь он — не просто Кирилл Баженов, частное лицо. Он — Шериф Горной Долины. И пусть он не носит шерифскую звезду и не клялся перед всем городком на Библии, но сути это не меняет. Он обязан защищать всех, и даже этого ублюдка Волкова, которого посадит под замок и продержит в участке всю ночь — или больше, если потребуется, — на хлебе и воде. Шериф называл это «чудо голодания». Он как-то видел у жены книжку с таким названием. Читать, конечно, времени не было, но смысл и так понятен.
   Баженов еще раз внимательно посмотрел на себя в зеркало, выискивая страх, затаившийся в уголках глаз. Боится ли он? Баженов вспомнил слова Пинта, сказанные им в лесу: «Черт побери! Конечно, боюсь…» Вот и он, Шериф, очень боится. До тошноты. Но никто не должен это видеть, ведь если сам Шериф чего-то боится, значит, дела совсем плохи.
   А дела, действительно, были ни к черту. Хоть стреляйся.
* * *
   Тамбовцев в спешке поднялся (проклятая одышка, он уже восемь лет, как бросил курить, но легче от этого не стало, видимо, моторчик совсем слаб!) на второй этаж, в ординаторскую. Там он снял халат, достал из кармана расческу и зачесал волосы назад. Затем открыл шкаф, снял с плечиков пиджак, такой же коричневый и кургузый, как брюки, и с трудом влез в него, наверное, то же самое испытала бы змея, вздумай она влезть в старую сброшенную кожу.
   Разве пятнадцать лет назад, когда я покупал этот костюм, можно было поверить в то, что когда-нибудь стану таким старым и толстым? Конечно, я знал, что стану. Но поверить все равно не мог. Тогда мне было… Всего лишь пятьдесят. Блаженное времечко! Вернуть бы сейчас эти годы!
   Тамбовцев подождал, пока успокоится сердцебиение, для верности даже осторожно стукнул себя в левую половину груди, будто помогал изношенному насосу сделать мощное сокращение, послать кровь в самые отдаленные участки грузного тела.
   Хорошо, хоть соображаю пока неплохо! Но это — не моя заслуга. Спасибо «spiritus vini», он, как метлой, вычищает холестериновые бляшки из сосудов. Безусловный плюс работы врача: спасая чужие жизни, можно и самому уберечься от маразма. За счет сэкономленного сырья. Минус в том, что спирт — дармовой, порой, как Одиссею между Сциллой и Харибдой, бывает трудно маневрировать между маразмом и циррозом печени, сильное подводное течение сносит в сторону цирроза.
   Он еще немного постоял, прислушиваясь к велению души. Течение и впрямь было сильным, а может, принять для вдохновения? Все-таки ему предстоит произнести речь. Да не простую, а прочувствованную. Воздействовать на умы горожан. Точнее, запудрить им мозги, но для их же собственного блага. Предупредить, как он уже сорок лет подряд предупреждал всех мальчишек, покупавших резиновый жгут в больничной аптеке: «Осторожней. Не выбейте себе глаза!» Мол, я все понимаю, ты покупаешь в подарок матери, потому что у нее на ногах — вздутые варикозом вены, ты собираешься в дальний поход и хочешь, чтобы жгут всегда был под рукой, если придется останавливать сильное кровотечение, но все же: «Осторожней. Не выбейте себе глаза!»
   Именно это предстояло ему сделать сейчас. Предупредить всех жителей Горной Долины, чтобы они были осторожней. Почему? Да потому, что… Собака у нас, видите ли, бешеная объявилась. Ее, правда, никто пока не видел, но она есть. Бойтесь бешенства, сидите дома. А больше вам знать не положено. Да и ни к чему.
   Тамбовцев открыл сейф. Там стоял шкалик со спиртом и мензурка. На столе — большой графин, накрытый стаканом. Тамбовцев налил мензурку до краев, а воды в стакан плеснул до половины. Вот уже тридцать лет, как он перестал пить водку, самогон, вино и пиво (заодно — лимонад и молоко). Спирт и вода. Чистый спирт, шумный выдох, и чистая холодная вода. Высшая ступень питейного мастерства. Панацея.
   Тамбовцев понимал, что эта мензурка нужна ему не только — и даже не столько — для вдохновения, сколько для того, чтобы хоть немного отогнать липкий страх, кусавший сердце.
   Жители Горной Долины прекрасно помнили, что произошло десять лет назад. Помнили и никогда не забывали об этом. Не забывали, хотя и не вспоминали. И пусть не вспоминали, но всегда помнили.
   И только двое — Тамбовцев и Шериф — знали о случившемся гораздо больше остальных. Знали — и молчали. Шериф тогда сказал: «Док, обо всем знают только два человека: ты и я. Я никогда никому ничего не скажу. Поэтому, если вдруг по городу поползут слухи, я буду знать, что ты проболтался. Я буду в этом уверен на все сто пятьдесят процентов. И я…» — Тут он сделал паузу, а потом добавил: «Я приму меры». Шериф больше не сказал ни слова, не стал объяснять, что за меры он собирается применить к проболтавшемуся доку, но Тамбовцеву стало жутко.
   Все эти десять лет он жил под двойным гнетом страха. Во-первых, он боялся проговориться. А во-вторых, несмотря на страх перед Шерифом, ему все равно очень хотелось проговориться. Рассказать обо всем умному человеку, который сумел бы понять и оценить истинную глубину ужаса, пережитого Тамбовцевым. Если бы он, конечно, поверил, Тамбовцев был не настолько глуп, чтобы ожидать от собеседника безоговорочной веры в свои слова. Да он и сам бы не поверил. Наверное, он бы рассмеялся и сказал: «Оставьте этот иррациональный бред. Я верю только в то, что вижу своими собственными глазами. В закон всемирного тяготения и в электричество, в пылесос и порох, в тушеную капусту и орбитальную космическую станцию. Но в то, что вы мне тут наплели, уважаемый, здравомыслящему человеку поверить — увольте! — никак невозможно». Да, он бы так и сказал. Возможно, это останавливало Тамбовцева в не меньшей степени, чем грозное предупреждение Шерифа. И все же он хотел, чтобы кто-то его выслушал. И поверил бы ему. Разделил бы с ним тяжкое бремя УЖАСА. УЖАСА, которому не было объяснения, но была причина.
   Казалось, сейчас подвернулся такой человек: этот молодой врач, Оскар Пинт. Самая подходящая кандидатура… Да и случай, черт бы его побрал, тоже, к сожалению, подходящий. Но… Шериф запретил. Хотя… Если попытаться осторожно, намеками… Только дать понять, а уж об остальном он сам догадается. Нет… Вряд ли можно самому догадаться о ТАКОМ…
   Тамбовцев вздохнул, взял мензурку в правую руку и, качнув головой, словно говорил невидимому собутыльнику «Будем здоровы!», опрокинул спирт в рот. Не торопясь, поставил мензурку на стол, шумно выдохнул и тогда уже залил маленький пожар водой. Чистой родниковой водой.
   Еще до того, как спирт перестал клубиться в желудке, Тамбовцев почувствовал себя лучше.
   А может, и впрямь, ничего страшного? Зря паникую? Кирилл — парень не промах. Он разберется, что к чему.
   Тамбовцев одернул пиджак, втискивая висевший живот между полами, окинул ординаторскую хозяйским взглядом, убрал спирт обратно в сейф и пошел вниз. Он еще должен предупредить Пинта.
   Тамбовцев поднялся на крылечко докторского домика и постучал. Пинт открыл дверь не сразу. Выглядел он как-то странно: лицо было красным и даже… мокрым, будто от слез.
   — Что с вами, коллега? — с опаской спросил Тамбовцев.
   — Да так… Тут везде пыль. Расчихался. Аллергия, — ответил Пинт. — Ничего, Валентин Николаевич, не обращайте внимания, это пройдет.
   — Ну дай-то бог. Оскар… — Тамбовцев замялся, вспоминая отчество нового доктора, не менее странное, чем имя и фамилия. Профессиональная врачебная этика — как он ее понимал — требовала обращения к коллеге только по имени-отчеству, и никак иначе. — Карлович, да-да, Карлович! Извините, запамятовал… Так вот, Оскар Карлович… Наш участковый, Кирилл Александрович Баженов…
   — Проще говоря, Шериф, — улыбнулся Пинт.
   — Да. Именно. Так вот, он просил вам передать, что в окрестностях городка замечена бешеная собака. Мы сейчас, — Тамбовцев торжественно повел рукой, было что-то мессианское в его жесте, — выступим по радио с обращением к народу. А вас я бы попросил остаться в больнице. Исполнять обязанности дежурного врача. Хорошо?
   Оскару не терпелось поскорее добраться до угла Молодежной и Пятого — что бы это ни значило и где бы это ни находилось. Но, видимо, поиски следовало на время отложить.
   — Конечно, Валентин Николаевич. Я буду здесь. Можете не волноваться: если кто-нибудь придет с вилкой в руке, я знаю, что делать.
   — Благодарю. — Тамбовцев церемонно поклонился, алкоголь забирал его все больше и больше. — Мы с вами вечерком еще посидим, потолкуем за рюмкой чая. Как вы на это смотрите?
   — С удовольствием.
   — Ну вот и чудненько. Засим позвольте откланяться.
   Оба доктора, и старый и молодой, почтительно кивнули друг другу.
   Тамбовцев четко, по-военному, развернулся и щелкнул стоптанными каблуками. Пинта это слегка развеселило: настолько, насколько его вообще что-то могло развеселить в сложившихся обстоятельствах.
   Тамбовцев направился к уазику, где его поджидал сидевший за рулем Шериф. Двигатель заурчал, и машина тронулась с места, большими колесами вздымая фонтанчики гравия.
   «Бешеная собака…» Только сейчас до Пинта стал доходить смысл сказанных Тамбовцевым слов. «Откуда взяться бешенству в середине августа? Да еще в такую погоду?»
   Похоже, Горная Долина продолжала преподносить сюрприз за сюрпризом. Но думать об этом Пинту почему-то не хотелось. Он уже почти привык: всего-то за несколько часов, с тех самых пор, когда сошел с поезда на прогнивший дощатый перрон.
   Он закрыл дверь домика на ключ и поплелся в больницу. В прозрачном пластиковом кармашке его бумажника теперь лежали две Лизины фотографии. Где-то были еще четыре. Где-то была сама Лиза. Совсем рядом, он чувствовал это. Но даже представить себе не мог, НАСКОЛЬКО она близко.
* * *
   Франц Иосифович Левенталь был директором местной школы.
   Помимо исполнения директорских обязанностей он преподавал математику, геометрию, физику, химию, биологию, астрономию и пение с рисованием.
   Одним словом, Левенталь питал подрастающее поколение пищей духовной, правил на оселке обрывочных знаний их тупые головы и обильно удобрял недозревшие умы различными сведениями и фактами.
   Затем его воспитанники заканчивали школу и попадали в лапы к усатой Белке. Процесс забывания, не в пример процессу познания, проходил гораздо быстрее и легче, видимо, спиртные пары служили для него катализатором. Конечно, и у Левенталя был в запасе козырь: лучший катализатор для процесса познания — это хорошая розга. Но… Твердые моральные принципы не позволяли ему эффективно использовать это средство.
   В борьбе материального с духовным Левенталь проигрывал. Давно уже проиграл и признал свое поражение. Одно время он был близок к отчаянию, еще бы, признать бессмысленность своего существования не каждому по силам (хотя рано или поздно это предстоит всем), но Левенталь вовремя сумел найти спасительную отдушину.
   Радио! Вот что увлекало его последние годы. Он не помнил, что именно натолкнуло его на эту идею, но идея, безусловно, была стоящая. Левенталь поговорил тогда с Шерифом и получил от него полное одобрение и поддержку.
   В школе был радиоузел: маленькая каморка с примитивным пультом и серым пластмассовым микрофоном, перевязанным в трех местах голубой изолентой. Кроме того, в школе было три громкоговорителя, какие обычно вешают на вокзалах: один над входом и еще по одному на каждом из двух этажей.
   Постепенно, за счет городских средств и школьного бюджета, их количество удалось довести до тридцати четырех штук — по количеству строений в Горной Долине, включая жилые дома и различные учреждения.
   Левенталь самолично обходил каждый дом и прилаживал на столбе электрического освещения серебристый колокол, протягивал к нему тонкие провода и следил за исправностью аппаратуры. Шериф помогал внушением: «Если кто-нибудь испортит эту шарманку, будет покупать две, или я не я и можете звать меня Марусей! Понимаете, о чем я толкую?» Народ в Горной Долине был понятливый, и с Шерифом никто не спорил.
   Ежедневно, в семь часов, в городке начиналось вещание. Сначала звучала музыка — каждый день новая, но обязательно легкая и жизнерадостная. Левенталь решил не открывать день гимном: крупные радиостанции делают это в шесть утра, так чего повторяться? К тому же он, сын репрессированного портного-еврея (Зачем? Почему? Это так и осталось для Левенталя загадкой: папа не стал шить лучше. Правда, и хуже не стал, что позволило ему вырастить и поднять на ноги трех дочерей и сына, злосчастного учителя, решившего посвятить жизнь делу народного образования и на пятом десятке лет горько раскаявшегося в своем, мягко говоря, необдуманном решении, уж лучше бы шил брюки), считал музыку гимна чересчур помпезной и слишком уж державной. Имперской. Теперь от империи не осталось и следа, а напоминать миру (и самим себе) о былом величии торжественными руладами казалось Левенталю нескромным. Все равно что громко нукать, вспоминая о вчерашнем обеде.
   Радио Горной Долины было совершенно особенной радиостанцией.
   Музыка сменялась городскими новостями (правильнее сказать — сплетнями, каждый мог прийти и ляпнуть что угодно, Левенталь всячески поощрял народную инициативу), новости — познавательными программами, которые вели учителя школы (на каждом лежало тяжкое бремя радиоповинности: учительница русского языка, литературы и домоводства вела часовые задушевные беседы на тему: «Я помню чудное мгновенье…» и все в таком духе, учитель физкультуры и труда, успевавший также преподавать иностранный язык и историю, заведовал отделом спорта и в рубрике «Международная панорама» частенько предсказывал скорую гибель загнивающему капитализму, чем немало веселил народ, сам Левенталь пробовал вести юмористические передачи, но преуспел куда меньше учителя физкультуры), от познавательных программ плавно переходили к городским объявлениям («продаются поросята, полутора месяцев от роду…» или «Света, я тебя очень люблю и поздравляю с днем рождения. Попробуй угадай, кто это говорит…»), объявления снова сменяла музыка и так до самого вечера, до девяти часов. С программой «Время» бороться было бессмысленно, понимал Левенталь. Почти как с усатой Белкой. У аборигенов Горной Долины не было иммунитета: ни против самогона, ни против останкинских вливаний.
   Но Левенталь и не думал состязаться с первым каналом, борьба как таковая его больше не привлекала, радиовещание стало тем гвоздиком, на который он повесил истрепавшуюся иконку с надписью: «Смысл жизни».
   В среду, девятнадцатого августа, все было как обычно: день начался с песни Юрия Антонова «Под крышей дома твоего». Трогательная песня, и мелодия красивая. Если разобраться, то в этой простенькой песне патриотизма куда больше, чем в абстрактных словесных нагромождениях гимна.
   Антонова сменила группа «Мираж», ей на помощь пришла «Машина времени», которая сообщила, что «…дело дрянь, и лету конец…», Пугачева поведала миру, что, оказывается, «…жениться по любви не может ни один король…», и жители Горной Долины дружно посочувствовали нелегкой судьбе всех ныне здравствующих монархов, «Земляне» тосковали по траве у дома, и Сергей Бирюков вздрогнул в который раз, испугавшись, что когда-нибудь Шериф заметит у него в теплице кустики конопли. Словом, жизнь закрутилась и пошла своим чередом.
   В восемь утра Левенталь обратился к «нашим юным радиослушателям» и порадовал их известием, что до первого сентября осталось всего ничего — тринадцать дней, считая сегодняшний. А почему бы его не считать, если он только начался и обещает быть неплохим? Директор школы поделился планами на следующий учебный год, обещал особое внимание уделить естественным наукам — то есть тем предметам, которые вел сам, торжественно поклялся с небывалым размахом провести (если вы мне, конечно, поможете, мои юные радиослушатели) рождественские гулянья, а весной — празднование Масленицы, и, самое главное, посулил взять самых достойных в археологическую экспедицию, которую планировал устроить сразу по завершении учебного года. Правда, он не стал особо распространяться на тему, куда собирается отправиться с юными археологами: вроде бы Троя уже открыта, в египетских пирамидах не протолкнуться, там искателей приключений так много, что они мочатся друг другу на ноги, правда, есть еще сокровища инков, но уж больно далеко они от Горной Долины. Даже если Белка выступит генеральным спонсором, денег хватит лишь на то, чтобы доехать до Москвы, съесть по паре вонючих беляшей на Казанском вокзале и вернуться обратно. Но вонючие беляши — это не сокровища инков.
   Левенталь пока не раскрывал карты, но считал, что рукава у него полны тузов. Его дело — заинтриговать, повысить таким образом успеваемость, а дальше пусть сами думают.
   Потом в борьбу за чистоту человеческих душ, а заодно— и русского языка — включился Лев Лещенко, в миллионный раз пропев: «…соловей российский, славный птах…» Эта фраза неизменно коробила Левенталя.
   Уж лучше бы он пел: «…соловей российский, весь в соплях…» И в стихотворный размер укладывается, и грамматически верно, да и по смыслу больше подходит.
   На два часа была запланирована часовая передача Татьяны Александровны Золовкиной, той самой учительницы русского языка и литературы, она собиралась рассказать о несладкой жизни Максима Горького, особенно упирая на то обстоятельство, что даже на средиземноморском острове Капри, среди агав и прочих тропических чудес ботаники, он ужасно тосковал по грязной и немытой России. Впрочем, «…немытая Россия…» — это уже Лермонтов, но по части обличения самодержавия он Горькому ничуть не уступал, и если следовать простой человеческой логике, то «Прощай, немытая Россия…» мог черкнуть с бодуна Горький, а Лермонтову — с его-то талантом! — вполне было по силам настрочить неподъемный и неудобоваримый кирпич с надписью «Мать» на торце.
   Но стрелки на часах показывали уже начало третьего, а Татьяна Александровна почему-то не торопилась.
   «Опять небось на огороде закопалась, — с досадой подумал Левенталь. — Кроме своего огорода, ничего больше не видит».
   Он хотел склониться к микрофону и строго сказать: «Татьяна Александровна Золовкина, вас ожидают в студии», но вовремя спохватился.
   Золовкина пришла сама в половине третьего. Большая, красная, запыхавшаяся, она долго извинялась на удивление писклявым — при такой-то фактуре! — голосом: «Картошечку копала, Франц Ёсич! Картошечка хорошая в этом году, я вам принесу, сами попробуете».
   Левенталь презрительно поджал губы:
   — Я ем макароны по-флотски. Начнете не в два, как договаривались, а в три. — Золовкина согласно закивала, словно курица, клюющая пшено. Он всплеснул руками и сказал язвительно, обращаясь в пустоту: — Какое счастье, что мы не печатаем в газетах программу передач. С такими сотрудниками стыда не оберешься.
   Он, конечно, преувеличивал. В Горной Долине не было газет — ни одной, как не было и самой программы радиопередач — он никогда ничего не планировал дальше чем на два дня вперед, но Золовкина заслуживала осуждения. И она его получила.
   В три часа, разложив перед собой множество листков, исписанных мелким неразборчивым почерком, Золовкина начала рассказывать о нелегкой судьбине пролетарского классика. Иногда она сбивалась, хватала не тот листок, читала пару фраз, кашляла и говорила: «Извините», затем выуживала нужный и продолжала как ни в чем не бывало. В некоторых, особенно трогательных местах ее голос дрожал, а сама она утирала невидимые слезы, но именно это больше всего ценил Левенталь в ее передачах — безыскусный надрыв. Она так рассказывала о Горьком, что каждому становилось ясно: это не тот человек, чьей жизни стоит завидовать. Прожил он жизнь долгую и дрянную, а под занавес врачи-отравители напичкали его ядом, да так туго, что бедняга не смог его переварить и в страшных корчах отдал концы, не успев напоследок пропеть «Песню о Буревестнике».
   Левенталь слушал ее и одобрительно кивал головой. Даже тот курьезный момент, когда Ленин в какой-то гостинице щупал у Горького простыни — не мокрые ли? — у Золовкиной выглядел как небывалое единение душ двух великих людей, проявление соображений высшего порядка, простым смертным недоступных. Примерно как восстание декабристов или расстрел двадцати шести бакинских комиссаров двадцатью восемью героями-панфиловцами.
   Золовкина, как всегда, хватила лишку: вместо часа она вещала час с четвертью. Левенталь к этому уже привык. Что за беда, в конце концов, радио Горной Долины не обязано пикать сигналами точного времени, радио — это не часы с кукушкой, это духовная пища. Или жвачка для ушей — кому как больше нравится.
   В пять (или около того), громко топая ковбойскими "сапогами, в радиоузел ввалился Шериф. За ним, озадаченно улыбаясь, в дверном проеме показался Тамбовцев.
   Левенталь повернулся к Шерифу, вопрос «какого черта вы сюда приперлись?», только в гораздо более мягкой форме, уже готов был сорваться с его губ, но Шериф поднял руку, словно ладонью хотел остановить ненужные словопрения:
   — Срочное, сообщение!
   — Срочное? — Левенталь сидел, обдумывая, что же может быть более срочным, чем концерт по заявкам, который он транслировал каждый четверг.
   — Очень срочное, медленно, почти по слогам повторил Шериф и положил ему руку на плечо. Смысл этого жеста был понятен — слезай, дружок, освободи место.
   — Ну что ж… Тогда, конечно… — Левенталь поднялся со стула, всем своим видом давая понять, как ему это не нравится. Попробовал бы кто-нибудь так поступить со Светланой Сорокиной… Или, скажем, с Евгением Киселевым во время эфира программы «Итоги».
   Шериф занял освободившееся место, наклонился к микрофону, как лошадь, тянущаяся за морковкой, подул в него, словно музыкант, прочищающий мундштук своей трубы, и громко сказал:
   — Внимание! Жители Горной Долины! К вам обращается Ше… — он чуть было не назвал себя Шерифом, но осекся и замолчал. Все бы и так поняли, кто у микрофона, но прозвище Шериф было неофициальным, домашним, а Баженов хотел, чтобы его слова прозвучали официально и торжественно, как объявление об открытии XXVI съезда КПСС. — К вам обращается ваш участковый, Баженов Кирилл Александрович. Надеюсь, вы еще помните, что у вас есть участковый. Так вот. Я хочу предупредить вас. Вас всех. — Шериф голосом выделил «всех». — Пару часов назад на окраине города была замечена бешеная собака. Пристрелить ее мне не удалось, надеюсь, это просто вопрос времени. — Самое умное, что вы можете сделать в такой ситуации — сидеть дома и никуда не отпускать от себя детей. Пес может объявиться в любую минуту и в любом месте. Так что не испытывайте судьбу, она и так не слишком к нам благосклонна. Особенно, — голос Шерифа стал еще жестче, он поднял указательный палец, будто грозил кому-то, — я хочу предупредить тех добровольцев, которые, залив глаза, могут выйти на улицу с ружьями, чтобы маленько поразмяться. От вас никакого толку не будет, вы только перестреляете друг друга. Поэтому говорю сразу: если встречу кого-нибудь из таких горе-охотников, отберу ружье и разобью его на хрен. И еще кое-что разобью. Всем понятно? — Шериф выдержал паузу, будто выслушивал нестройный хор недовольных голосов. — Вот и хорошо. Женщины, придержите своих мужей дома, тогда я не буду мучиться выбором: в кого мне стрелять, и не буду тратить понапрасну патроны. Не волнуйтесь. Оснований для паники пока нет. Когда ситуация прояснится, вам объявят дополнительно. А сейчас, — Шериф привстал, не отрываясь от микрофона, он слегка наклонил голову вправо и пошевелил пальцами вытянутой левой руки, подзывая Тамбовцева, — перед вами выступит наш доктор, Валентин Николаевич Тамбовцев. Он расскажет вам о том, какая опасная болезнь — бешенство.
   Шериф вскочил, привлек к себе Тамбовцева и зашептал ему в ухо:
   — Давай, Николаич! Дави на газ, если ты понимаешь, что я имею в виду.
   Тамбовцев выпятил нижнюю губу: мол, понимаю.
   Он, кряхтя, уселся на стул, нагретый Левенталем и Баженовым, прокашлялся, неспешно зачесал волосы назад и начал нараспев:
   — Добрый день, дорогие мои! Хотя правильнее было бы сказать: «Добрый вечер!» Хотя нет — пока еще день. Ну, в общем, это не важно. А важно вот что. Может, кто-то из вас спросит меня: откуда это взяться бешенству в конце августа, когда и жары-то уже нет? А? А-а-а! Я вам отвечу. В тысяча девятьсот шестьдесят третьем году… Мало кто из вас хорошо помнит то время, а я вот помню, словно это было вчера. Так вот, в тысяча девятьсот шестьдесят третьем году, в Дубне, бешеный пес искусал семерых человек. И все они сдохли… То есть, прошу прощения, те семеро — умерли. А восьмой, пес — сдох. И вы думаете, смерть их была легкой? Нет. Я вам сейчас расскажу, как мучается человек, укушенный бешеной собакой. Или шакалом. Или енотом. Или енотовидной собакой, но, по счастью, ни те, ни другие, ни третьи в наших краях не водятся. Так вот, может показаться странным, что такая маленькая тварь может наделать столько больших бед…