- J'en suis! {Присоединяюсь к нему!}
   - Ты понимаешь, что это никак не будет "тайное" общество... напротив того, совсем-совсем явное! Il s'agit des nihilistes, vois-tu! {Видишь ли, дело идет о нигилистах!}
   - Topez-la, monseigneur! {По рукам, сударь!}
   - Каким он угощал меня вином... "Retour des Indes"... га! это было винцо!
   - Jus divin! du raisin! {Божественный сок! винограда!} - мурлыкает Сеня. - На минералках я познакомился с Joyeux!
   - Ты глуп, Сеня. Надобно было с Альфонсинкой познакомиться, а ты все к мужчинам лезешь!
   - A bas! ca viendra! {К черту! это придет со временем!}
   - А еще я у него пил другое вино... Представь себе, эту бутылку подарил его дедушке Потемкин... Tu sais, l'homme du destin! {Помнишь, тот баловень судьбы!}
   Сеня, вместо ответа, облизывает свои усики.
   - Она лежала сто лет в каком-то углу, в подвале... и я первый, первый открыл это чудо! Однажды, мы сидим вдвоем и пьем... oh! nous avons joliment trinque ce soir-la! {мы чудесно выпили в тот вечер!} И вдруг я ему говорю: Мангушев! я уверен, что у тебя в подвале хранится какое-нибудь чудо! Натурально, он тотчас же дал мне pleins pouvoirs (oh! c'est un vrai chevalier, celui-la) {полномочия (о! это истинный рыцарь).}, и не прошло минуты, как уж она была в моих руках!
   - Выпили?
   - Еще бы! Потом он рассказывал мне свое путешествие за границей. Oh! maintenant, je suis au courant de tout! {О! теперь я в курсе всего!} Я знаю, где найти лучшее вино, лучший обед, устрицы, одним словом, все! Ensuite, il m'a donne des details sur une certaine signera italienne... oh! quels details! {Тут же он мне рассказал подробности об одной итальянской синьоре... да еще какие подробности!}
   - Sapristi! {Черт возьми!}
   - Представь себе, они, эти южные женщины, не целуют, а пьют!
   - A bas! {Дьявол!}
   - А в довершение всего, он дал мне письмо к здешней Берте... en attendant le moment ou je pourrai aller en Italie {в ожидании, когда я смогу отправиться в Италию.}. Но ты понимаешь, как это с его стороны мило!
   - Был?
   - Еще бы! Сейчас с машины заехал к Огюсту, pour me faire decrotter {чтобы почиститься.}, и оттуда прямо к ней. Mais quelle adorable creature! {что за очаровательное создание!} Все следующее воскресенье я с нею. C'est convenu {Решено.}.
   В этом роде разговор ведется за полночь. На другое утро Nicolas встает с головною болью и употребляет тщетные усилия, чтоб сравнить романтизм "Бедной Лизы" с романтизмом "Марьиной рощи". Он подбегает к Сене и спрашивает его:
   - Ты сравнил?
   Сеня молча показывает лист бумаги, на котором размашистым почерком изображено:
   "Романтизм "Бедной Лизы" настолько же выше романтизма "Марьиной рощи", насколько седая и мудрая старость выше резвой и неопытной юности. Но должно сказать, что оба автора находились долгое время при дворе и пользовались милостями монархов.
   С. Бирюков".
   - Шут!
   Так проходит неделя "наук". В воскресенье Nicolas бежит к Берте и там отдыхает от всей абракадабры, которую принято называть ученьем.
   - Vous n'avez pas l'idee, ma chere, comme ils nous bourrent de sciences, ces bourreaux!
   - Les barbares! {Вы себе представить не можете, моя милая, как они пичкают нас науками, палачи! - Варвары!}
   Дни проходят за днями; воспитание идет своим чередом между будничными "науками" и праздничною Бертой. Но вот истекают и последние два года, и здание окончательно увенчивается. За два месяца до выпуска Nicolas находится как в чаду. Он осведомляется о лучшем портном, лучшем bottier {сапожнике.}, лучшем confectionneur de linge {продавце белья.} и допускает по этим предметам une analyse detaillee et raisonnee {подробный систематический анализ.}. Наконец останавливается на Жорже, Лепретре и Leon. По воскресеньям он разрывается между ними, тогда как maman, приехавшая нарочно по этому случаю из Перкалей, покупает экипажи, мебель, устраивает квартиру - un vrai nid d'oiseau! {настоящее гнездышко!}
   - Mais regarde donc, comme ce sera joli! {Но посмотри же, как это будет красиво!} - говорит она ему, водя по комнатам их будущего жилища, - tu seras la comme dans un petit nid! {ты будешь здесь, как в гнездышке!}
   - Maman! vous etes la meilleure des meres. Jamais! non, jamais je ne saurai... {Мама! вы лучшая из матерей. Никогда! нет, никогда мне не удастся...}
   Nicolas закусывает губу и умолкает, потому что наплыв чувств мешает ему говорить. Как бы после некоторого колебания, он бросается к maman и крепко-крепко обнимает ее. Ma tante, свидетельница этой сцены, приходит в умиление.
   - Nicolas! tu es un noble enfant! {Николя! ты благородный мальчик!} говорит она со слезами на глазах.
   - Ma tante, c'est a vous que je dois ce que je suis! {Тетя, это вам я обязан тем, что я вышел таким!} - восклицает Nicolas и от maman с тою же стремительностью бросается к ma tante и также обнимает ее.
   Наступают экзамены, на которых "куколка" отвечает довольно рассеянно. Но начальство знает причину этой рассеянности и снисходит к ней. Сверх того, оно знает, что все эти благородные молодые люди, la fleur de notre jeunesse {цвет нашей молодежи.}, завтра же начнут свое служение обществу и никогда не изменят ни долгу, ни именам, которые они носят. Следовательно, если они и не вполне твердо знают, в котором году произошло падение Западной Римской империи, то это еще небольшая беда.
   Наконец бьет и минута освобождения. Nicolas выходит из стен заведения, восторженно простирает вперед правую руку и, как бы обращаясь к невидимому врагу, торжественно произносит:
   - А теперь, messieurs... поборемся!
   ПАРАЛЛЕЛЬ ВТОРАЯ
   Просим читателя последовать за нами в одно из закрытых заведений конца тридцатых годов, в которых воспитывались дети дворян преимущественно небогатого состояния. Там воспитывается "палач", герой настоящего рассказа.
   "Палач" уж шестой год выживает в "заведении"; четыре года провел он в первом классе, и теперь доживает второй год во втором. Настоящая его фамилия Хмылов, но товарищи называют его "палачом", и эта кличка, по-видимому, утвердилась за ним навсегда.
   Хмылов принадлежит к числу тех легендарных юношей, о которых в школах складываются рассказы самого чудесного свойства. Так, например, рассказывали, будто бы он, узнав однажды, что начальство решилось исключить его за леность из заведения, подавал в губернское правление просьбу об определении его в палачи, "куда угодно, по усмотрению вышнего начальства". Еще говорили, будто на душе его лежит сто одно убийство и что мать его - та самая Танька, ростокинская разбойница, которая впоследствии сделалась героиней романа того же имени. Один ученик даже уверял, что видел у "палача" разрыв-траву и какую-то "мертвую воду", с помощью которой он будто бы мог весь класс сначала повергнуть в сон, а потом всех дочиста обобрать. И как ни фантастичны были эти рассказы, но "палач" отчасти оправдывал их своим хищным видом и какою-то таинственною отчужденностью, с которою он держался в кругу товарищей и которая, быть может, зависела не столько от него самого, сколько от случайно сложившихся, при поступлении его в заведение, обстоятельств.
   "Палачу" было невступно осьмнадцать лет; роста он был не громадного, но внушительного, сухощав, но сложен крепко и мускулист; брил бороду и обладал необычайною физическою силою. Среди прочей мелюзги-товарищей он казался Голиафом. В минуты доброго расположения духа он сажал на каждую руку по ученику, а третьего ученика помещал у себя верхом на плечах, и с такою ношей делал два-три конца бегом по огромной рекреационной зале. Но подобные добрые минуты были редкими проблесками в его школьной жизни; вообще же "палач" был угрюм и наводил своей силой панический страх на товарищей. Особенность наружного вида породила взаимную отчужденность; отчужденность, в свою очередь, привела к озлоблению, с одной стороны, и к беспрерывным приставаньям - с другой. "Палач" _любил бить_, и притом бил почти всегда без причины, то есть подстерегал первого попавшегося мальчугана и с наслаждением тузил его, допуская при этом пытку и калеченье.
   Но в то же время он был трус, и в особенности боялся начальства, о котором, по-видимому, с детства составил себе понятие как о чем-то неотразимом. Товарищи знали это и, ненавидя "палача", устроивали, от времени до времени, на него облавы и травли, с таким расчетом, чтобы в решительную минуту можно было прибегнуть к защите начальства. В коридоре, в рекреационной зале, в саду, всегда невдалеке от дремлющего надзирателя, мелюзга собиралась толпой, и с криком: "палач! палач!" приближалась к нему. Заслышав этот крик, "палач" вздрагивал и бежал вперед, сложив руки крестом на груди, выгнув шею и стараясь увлечь толпу подальше. Но навстречу ему бежала другая толпа такой же мелюзги и с тем же криком: "палач! палач!" Тогда он останавливался, с проворством кошки оборачивался назад и выхватывал из толпы первого попавшегося под руку мальчугана. Начиналась расправа; весь дрожа и тяжело поводя ноздрями, "палач" вывертывал своему пациенту руку и, шипя, произносил:
   - Забью!
   И бог знает чем могли бы оканчиваться эти пароксизмы бешенства, если б обезумевшего от ужаса мальчугана не выручал надзиратель.
   - A genoux, Khmiloff! a genoux, tete remplie d'immondices! {На колени, Хмылов! на колени, голова, полная гадостей!} - гремел голос надзирателя, и "палач" с какой-то горькой усмешкой отрывался от своей жертвы и угрюмо, но беспрекословно, становился на колени.
   Невежественность "палача" была изумительная; леность - выше всего, что можно представить себе в этом роде. И ко всему этому какое-то неизреченное презрение к чему бы то ни было, что упоминало об ученье, о книге. Вообразить себе этого атлета-юношу, с его запасом решимости и свирепости, встречающегося где-нибудь в глухом переулке один на один с "наукою", значило заранее определить участь последней. Наверное, он обратит в пепел бумажные фабрики, взорвет на воздух университеты и гимназии и подвергнет человеческую мысль расстрелянию. Он сам удивлялся, каким образом он мог научиться грамоте. "Сама пришла", - говорил он, тщетно пытаясь разрешить этот вопрос сколько-нибудь удовлетворительным образом. И действительно, правильнее этого решения нельзя было придумать. Никто не видал, чтобы он что-нибудь учил или читал, и вся деятельность его в смысле образования ума и сердца ограничивалась перепискою переводов и сочинений на заданную тему, с черняков, которые обыкновенно писались для него другими. Узнавши, что учитель словесности задал, например, переложение в прозу басни "Дуб и Трость", он, незадолго до класса, подходил к кому-нибудь из товарищей, клал перед ним чистый лист бумаги, на котором, в виде заголовка, собственной его рукой было написано: "Дуб и Трость, переложение в прозе, которое "такой-то" обязан составить для Максима Хмылова", и спокойно при этом произносил:
   - Через полчаса!
   И через полчаса его действительно уже видели сидящим на задней скамейке и переписывающим готовое переложение. Вся фигура его как-то неестественно при этом натуживалась и скашивалась в одну сторону; язык высовывался из угла рта, и крупные капли пота выступали на лбу.
   Родись этот юноша несколько позже, то есть в то время, когда вред, от наук происходящий, был приведен российскими романистами и публицистами в достаточную ясность, ему не было бы цены. Но, к несчастию для него, он начал учебное поприще в то наивное время, когда "наука" (быть может, по новости ее) казалась еще чем-то ценным, когда никто не понимал ясно, что значит это слово, но всякий был убежден, что "науки юношей питают" и что человеку, не знающему арифметики, грозит в жизни какая-то беда. Поэтому, не менее товарищей, не любили "палача" и учителя и надзиратели. У каждого из них Хмылов имел свое прозвище. Француз-учитель называл его "animal" и "tete remplie de foin"; {скотиной и головой, набитой сеном.} учитель-немец обращался к нему не иначе, как "о du, ungeschickter, unnutzer Khmiloff"; {} латинский учитель именовал его "canis rabiosus" {неловкий, бесполезный Хмылов.} и "pecus campi" {бешеная собака.}. С каким-то злорадством заставляли они его позировать, на потеху целому классу. Входит, например, на кафедру monsieur Menuet, маленький поджарый французик, скорее похожий на извозчика, нежели на учителя, и первым долгом считает немедленно заполучить Хмылова.
   - Eh bien, animal de Khmiloff! lisons! Paragraphe 44. Imparfait de l'indicatif! {Итак, скотина Хмылов! Читаем! Параграф 44. Прошедшее время изъявительного наклонения!}
   Хмылов читает:
   "Лорске жете петит, ме метр ете контант де моа" {Когда я был маленьким, учителя были довольны мною.}.
   - Etre content de toi, cretin! de toi, qui es le bourreau de tes maitres! Animal, va! {Быть довольным тобою, кретин! тобой, палачом твоих учителей! скотина!}
   - Господин Менует! не извольте ругаться!
   - Ah! tu raisonne encore! Voyons, archi-imbecile, continuons: Paragraphe 49. Imparfait et passe defini! {Ах! ты еще рассуждаешь! Ну, архиглупец, продолжаем: параграф 49. Времена прошедшее несовершенное и прошедшее!}
   Хмылов читает:
   "Пьер легранд дежене а сенк ер дю матен, иль дине а миди е не супе па"... Е иль буве {Петр Великий завтракал в пять часов утра, обедал в полдень и не ужинал... И выпивал.}, - вставляет он неожиданно.
   - Ou as-tu lu cela! reponds, triple animal! ou as-tu lu, que Pierre-le-Grand, ce monarque des monarques, buvait? {Где ты прочитал это?! отвечай, трижды скотина! где ты прочитал, что Петр Великий, этот монарх из монархов, выпивал?}
   - Ce листоар {В истории.}, господин Менует.
   - "Ce листоар"? - передразнивает monsieur Menuet, - et si par extraordinaire l'on te donnait la verge aujourd'hui, au lieu de samedi, ca serait une autre histoire, triste idiot, va! Eh bien, voyons! cite-moi les exemples du paragraphe 52! "Que prenez vous le matin?" {В истории... А если бы в виде исключения тебе всыпали розог сегодня, вместо субботы, это была бы вторая история, идиот! Ладно, посмотрим! приведи мне примеры из параграфа 52! "Что едите вы утром?"}
   "Палач" оживляется; он почти не смотрит в книгу и довольно правильно рапортует:
   "Же пран юн тасс де те у де кафе авек дю пен блян; ле суар же манж юн транш де во у де беф у де мутон"... {Я выпиваю чашку чаю или кофея с белым хлебом, вечером съедаю кусок телятины, или говядины, или баранины...}
   - Comme il y va! il sent bien qu'il s'agit de manger, l'animal! Mais acheve donc, acheve, imbecile infect et venimeux! Dis: "je vous remercie, madame, j'ai tant mange que je n'ai plus faim!" {Как он тут разошелся! Он прекрасно понимает, когда дело идет о еде, скотина! Но кончай же, кончай, заразный, ядовитый дурак! Скажи: "благодарю вас, мадам, я столько съел, что больше не хочу!"}
   - Же фен {Я голоден.}.
   - Ah, tu as faim, vieux tonneau fele, impossible a emplir! tu as faim, hippopotame plein d'age! Va donc te mettre a genoux, execrable ganache. Nous verrons, si de cette maniere-la tu parviendras a te rassasier! {Ах, ты голоден, старая лопнувшая бочка, которую невозможно наполнить! Ты голоден, древний гиппопотам! иди, стань на колени, мерзкий тупица! Посмотрим, не насытишься ли ты таким способом!}
   "Палач", не торопясь, встает с места, проходит мимо скамей при общем смехе товарищей и становится на колени, ворча сквозь зубы:
   - Вы всегда меня, господин Менует, притесняете!
   Даже законоучитель-батюшка и тот считал своим долгом слегка поковырять в Хмылове, или, как он выражался, "измерить глубины сего океана празднолюбия". А потому, обладая особливым даром прозорливства, он всегда огорошивал "палача" следующим вопросом:
   - А нуте, кто из вас здесь дубиной прозывается? Вставай, дуб младый, сказывай, что есть ад?
   Хмылов вставал и без запинки отчеканивал:
   - Карцер есть слово греческое, и означает место темное, преисполненное клопами, у дверей коего дремлет сторож Мазилка!
   - Так, младый дуб, так. Спасибо, хоть сам себе резолюцию прочитал...
   Иди ж, душа, во ад и буди вечно пленна...
   сиречь, изволь идти в карцер...
   И "палач", нимало не прекословя, складывал тетрадки, дабы благополучно проследовать в карцер.
   Только однажды, когда учитель-немец, по обыкновению, обратился к нему:
   - Also doch, unnutzer palatsch Khmiloff... {Ну-с, бесполезный палач Хмылов...}
   "Палач" вдруг пустил ему в упор:
   - Колбаса!
   Но и тут сейчас же струсил и безусловно сдался в плен надзирателю, заточившему его на неделю в карцер.
   Даже дядьки - и те терпеть не могли "палача", так что, когда он, после обеда или ужина, приходил в буфетную, чтобы поживиться остатками от общей трапезы, то они всегда гнали его от себя, говоря: "Видно, мало награбил у учеников? к дядькам грабить пришел!"
   Родом "палач" был из Орловской губернии, и не без гордости говаривал: "Мы, орловцы, - проломленные головы", или: "Орел да Кромы - первые воры!" Отец его считался в числе лиц, "почтенных доверием господ дворян", то есть служил исправником и, вследствие непреоборимой горячности своего нрава, почти никогда не выходил из-под суда. Но даже и для этого закаленного в суровой школе уголовной палаты человека Максимка представлял что-то феноменальное. Поэтому, когда он привез "палача" в заведение, то следующим образом отрекомендовал его инспектору классов:
   - Откровенно вам доложу, Василий Ипатыч, это такой негодяй... такой негодяй... ну, знаете, такой негодяй, каких днем с огнем поискать! Бился я с ним, хотел отдать в пудретное заведение, да по дворянству стыдно! Дворянин-с. А потому, ежели желаете оказать ему благодеяние, - дерите! Спорить и прекословить не буду. Мало одной шкуры, спустите две. А в удостоверение, представлю при сем в презент сто рублей.
   - Я учиться не стану! воля ваша! - угрюмо проговорил "палач", стоявший тут же в сторонке и вслушавшийся в рекомендацию отца.
   - Слышали-с? Изволили слышать, какое это золото! Дерите-с! сделайте милость, дерите-с! - убеждал отец инспектора, и затем, обращаясь к сыну, присовокупил: - А тебе, балбес, повторяю: если ты сто лет в первом классе просидишь - я и тогда не возьму тебя из заведения! Сто лет буду за тебя деньги платить, а домой - ни-ни! Так тут и околевай!
   Хмылов был принят и, быть может, благодаря сторублевой рекомендации и ежегодным присылкам живностью и домашними припасами, не был изгоняем из заведения (в то время еще не существовало правила, в силу которого больше двух лет в одном и том же классе оставаться нельзя). Но с тех пор, как "палач" поступил в заведение, никто из родных никогда не посетил его, так что он казался совсем забытым. Денег ему тоже никогда не присылали, а так как казенная пища была совершенно недостаточна для питания его мощного организма, то он всегда был голоден.
   Чтобы наполнить желудок, он прибегал или к обложению товарищей произвольными данями, или к грабежу. Система даней заключалась в том, что он заказывал трем-четырем ученикам (обыкновенно выбирая самых робких): кому полбулки, кому бутерброд с мясом.
   - Слыхал я, - говорил он, - что бутерброды делаются таким образом: взяв два куска хлеба, положить их один на другой, а посредине поместить кусок жареной говядины...
   Или:
   - Другие за булку дают два листа бумаги, а я беру только полбулки, и не даю ничего...
   И был уверен, что у него будет столько полбулок и бутербродов, сколько он пожелает.
   Система грабежа заключалась в том, что в приемные дни, когда воспитанников посещали родные, "палач" становился у дверей приемной комнаты и с волнением прислушивался и приглядывался в замочную скважину. По форме передаваемых пакетов он угадывал об их содержании и затем, как хищный зверь в клетке, начинал беспокойно метаться по коридору, ведущему из приемной в класс. Ученики знали этот обычай и без прекословия вынимали кто пирог, кто яблоко, кто горсть орехов и отдавали "палачу". В эти минуты он был почти ласков. Он обирал дани в громадный бумажный тюрик, и по окончании грабежа отправлялся в класс на заднюю скамейку, где он имел постоянное пребывание и которая поэтому называлась "палачевскою". Там он раскладывал награбленное добро, рассортировывал его, и затем начинал истреблять.
   - Господа! "Палач" жрет! - раздавалось по классу. Это был самый ненавистный для него крик, потому что,
   вслед за тем, мальчишки, как бесенята, вскарабкивались на скамейки, подбегали к "палачевской", бросали в "палача" песком и книгами и вообще старались всячески портить "палачов корм". "Палач" огрызался и рычал, но не решался оставить место, потому что по опыту знал, что если он хоть на минуту погонится за кем-нибудь из своих мучителей, то корм его будет мгновенно расхищен. Поэтому он старался как можно скорее уничтожить награбленное и, когда процесс истребления приходил к концу, отяжелевал. В таких случаях он боком садился на лавке и посоловелыми глазами смотрел в упор на рассеявшуюся мелюзгу, улыбаясь, барабаня пальцами по конторке и как бы говоря: а нуте, не угодно ли будет пристать ко мне теперь!
   По субботам "палача" секли. В заведении, где он воспитывался, существовало насчет этого очень своеобразное обыкновение. Каждую субботу, после всенощной, учеников строили в два ряда по бокам рекреационной залы, и затем, по воцарении гробовой тишины, инспектор классов громким и ясным голосом вызывал на середину тех, которые получили, в течение недели, известное число нулей.
   - Господин Хмылов! - обыкновенно начинал инспектор.
   Хмылов выходил и исподлобья высматривал, какой урядник будет сечь, Кочурин или Купцов, так как Кочурин сек больно, а Купцов - нестерпимо. Сообразно с этим он возвышал или понижал температуру своего духа и затем, молча перекрестясь, ложился на скамейку.
   - Шестьдесят! - командовал инспектор.
   - Василий Ипатыч, не приказывайте держать! - уже лежа, обращался к нему Хмылов.
   - Дядьки! оставить господина Хмылова лежать свободно!
   - Ж-ж-ж-и-и! - раздавалось в воздухе.
   Хмылов лежал вольно и не испускал ни единого стона. Иногда он закусывал губу и с ожесточением царапал себе грудь, чтобы нейтрализировать одну боль посредством другой. Когда отсчитывали последний, шестидесятый удар, он проворно соскакивал со скамейки и как ни в чем не бывало принимался натаскивать на себя нижнее платье.
   Между учениками ходила легенда, будто "Танька, ростокинская разбойница", еще в детстве выкупала "палача" в каком-то болоте, в мертвой воде, и с тех пор палачово тело сделалось твердо, как чугун.
   Но в одну из суббот совершилось нечто совсем непредвиденное. Инспектор классов, сделав обычный парад, вдруг, сверх всякого чаяния, объявил:
   - В течение целой недели господин Хмылов получил только один нуль, и потому сечен сегодня не будет. Во внимание к столь очевидному знаку милосердия божия, всем лентяям, с разрешения господина директора, объявляется на сей раз прощение! Господа! будьте признательны господину Хмылову.
   "Палач" вдруг сделался героем дня. Его окружили и поздравляли со всех сторон, но он казался скорее сконфуженным, нежели обрадованным. Удивленно озирался он по сторонам и очевидно недоумевал, серьезно ли его поздравляют или нет. И сомнения его были далеко не безосновательны, потому что поздравления с каждой минутой делались шумнее и шумнее" и наконец превратились в явное приставанье.
   - Палач! палач! - раздавалось со всех сторон.
   И через минуту Хмылов, с налитыми кровью глазами, уже бежал без памяти по коридору, преследуемый криками беспощадной мелюзги.
   У "палача" был только один друг - "Агашка".
   Судя по кличке, можно бы предположить в этом юноше что-нибудь женственное, но в действительности было совершенно противное. "Агашка" был рослый детина, столь же сильный, как и "палач", и в то же время безусловно безобразный. Круглое, плоское и скуластое лицо его, снабженное маленькими глазками, широким ртом и мясистым носом, с раздувающимися ноздрями и почти без переносицы, было до такой степени оригинально, что сразу вызывало потребность окрестить обладателя этих сокровищ каким-нибудь прозвищем. И вот, когда он в первый раз вошел новичком в класс, один, из учеников, взглянув на него, крикнул: "Господа! Агашка пришла!" И, должно быть, прозвище попало метко, потому что с тех пор новичок так и пошел гулять с ним по заведению.
   Настоящая фамилия "Агашки" была Голопятов, а родом он был из мелкопоместных дворян той же Орловской губернии, откуда происходил и "палач". Это было первым поводом для сближения между ними.
   Однажды, по окончании классов, встретившись с Голопятовым в коридоре, "палач" первый подошел к нему.
   - Вы откуда? - спросил он его.
   - Орловской губернии Мценского уезда.
   - Значит, Амченина к нам на двор... так?
   - Пожалуй.
   - Ну, а я Кромской. Орел да Кромы - первые воры. Будем знакомы.
   Вторым поводом к дружбе была физическая сила, которою несомненно обладал "Агашка". До поступления его, "палач" чувствовал себя одиноким; теперь он получил возможность тягаться, бороться и вообще производить всяческие эксперименты силы. Как только звонок возвещал рекреацию, оба спешили в зал и вступали в единоборство. "Агашка" был прост и потому бился чисто, так сказать, первобытно; "палач" был лукав и потому увертывался, извивался, пользовался слабыми сторонами противника и прибегал к подножкам. Поэтому первый был почти всегда побеждаем, но второй все-таки понимал, что, не ровен случай, и "Агашка" может искалечить его. Уставши бороться, они ходили взад и вперед по коридору, разговаривая о силе, приводя примеры силы и предаваясь самому фантастическому лганью по поводу силы.
   - У меня дядя телегу за колесо на всем скаку останавливает! - хвастался "Агашка".
   - А у меня был прадедушка, так тот однажды у черкасского быка рог изо лба вывернул! - отзывался "палач". - Да он и фальшивую монету делал! прибавлял он совсем неожиданно.
   Когда и этот разговор истощался, они молча сравнивали свои кулаки: и тот и другой выставит кулак, и меряются.
   - Только у меня, брат, костистее, - молвит "палач", - мой кулак настоящий... сухой!
   - Ну, брат, и моим можно душу из оглоблей вышибить! - возразит "Агашка".
   И опять начнут молча ходить, покуда опять придет охота мерить кулаки.
   Иногда разговор разнообразился.
   - Ты как полагаешь, Хмылов? - спросит "Агашка", - кто шибче дерет, Кочурин или Купцов?
   - Кочурин шибче, Купцов больней. У Кочурина рука вольная, и сердце играет; у Купцова рука словно как не своя, да и дерет он словно как не сам. Кочурин до тридцати ударов рубцы только кладет, а Купцов с первого удара кожу просекает. Купцова я боюсь.
   - Да, это так; Купцов - это, я тебе скажу...
   - Нет, прошлого года, как-то раз оба урядника больны или в отлучке были, так меня, вместо них, ламповщик драл... вот, я тебе скажу, драл!