В заведении, о котором идет речь, преподавалась политическая экономия коротенькая. Законы, управляющие миром промышленности и труда, излагались в виде отдельных разбросанных групп, из которых каждая, в свою очередь, представлялась уму в форме детской игры, эластичностью своей напоминающей песню: "коли любишь - прикажи, а не любишь - откажи". Вот, милостивые государи, "спрос"; вот - "предложение"; вот - "кредит" и т. д. Той подкладки, сквозь которую слышался бы трепет действительной, конкретной жизни, с ее ликованиями и воплями, с ее сытостью и голодом, с ее излюбленными и обойденными - не было и в помине. Откуда явились и утвердились в жизни все эти хитросплетения, которым присвоивалось название законов? правильно ли присвоено это название или неправильно? насколько они могут удовлетворять требованиям справедливости, присущей природе человека? все это оставалось без разъяснения. Наука - пустой пузырь с наклеенными на нем бессмысленными этикетками; жизнь - арена, в которой регулятором человеческих действий является даже не борьба, а просто изворотливость, надувательство и бездельничество.
   Порфише эта коротенькая наука пришлась по нраву. Ома была как бы продолжением его детских снов, осуществлением таинственного "клац!", которое так долго смущало его воображение. Слова: "спрос", "предложение", "кредит", "ажиотаж", "акционерные компании" - не сходили у него с языка. Он скоро сделался любимейшим учеником профессора и отвечал на все вопросы так быстро и несмущенно, как будто ответы давно уже таились в нем, а теперь он отыскал лишь приличную форму для них. Он понял науку не только в ее общих законах и выводах, а в самом действии. Он чувствовал себя участником этого действия и лично на самом себе испытывал последствия каждого экономического закона. Игра в "спрос и предложение" представляла целую повесть, исполненную разнообразнейших эпизодов; игра в "кредит" разрасталась в роман; игра в "ажиотаж" превращалась, по мере своего развития, в бесконечную поэму...
   - Кредит, - толковал он Коле Персианову, - это когда у тебя нет денег... понимаешь? Нет денег, и вдруг - клац! - они есть!
   - Однако, mon cher, если потребуют уплаты? - картавил Коля.
   - Чудак! ты даже такой простой вещи не понимаешь! Надобно платить - ну, и опять кредит! Еще платить - еще кредит! Нынче все государства так живут!
   Коля удовлетворялся этим объяснением, во-первых, потому, что оно согласовалось с практикой, которой следовали его предки, а во-вторых, и потому, что оно отвечало его собственным видам и пожеланиям. Что предстояло Коле в будущем? - ему предстояла жизнь праздная, легкая и удобная. На "производство богатств" он не рассчитывал, на "накопление" их - и того менее. Из всех экономических законов, о которых гласила школа, на нем отражался только закон "распределения богатств" - в виде оброков, присылаемых из деревень, да еще закон "потребления" - в форме приобретения рысаков и производства всевозможных кутежей. Но, увы! действие закона потребления давало себя знать всегда как-то сильнее, нежели действие закона распределения, и потому он очень был рад, когда в форме "кредита" ему явился совершенно готовый исход из этого затруднения.
   И чем дальше шла вперед наука, тем чудодейственнее и чудодейственнее становился открываемый ею мир. Хороша была игра, в силу которой "спрос" с завязанными глазами бегал за "предложением", а "предложение", в свою очередь, нащупывало, нет ли где "спроса"; но она уже представлялась простыми гулючками по сравнению с игрой в "ажиотаж" и в "акционерные компании", которая ждала Порфишу впереди. То был волшебный, жгучий бред, в котором лились золотые реки, обрамленные сапфировыми и рубиновыми берегами. Порфиша в каком-то экстатическом упоении утопал в этой светящейся бездне. Он был властелином биржи; перед ним преклонялись языцы в виде армян, греков и жидов. С недетскою проницательностью угадывал он момент, когда нужно было купить бумагу и когда нужно было ее продать. Или, лучше сказать, не угадывал, а сам устраивал этот момент. Он продавал, и за ним бросались продавать все. Происходила паника, вследствие которой на сцену являлось "предложение", а "спрос" был в отсутствии. Тогда он начинал покупать, и за ним бросались покупать все. Новая паника, вследствие которой на сцену являлся "спрос", а "предложение" было в отсутствии. И все эти перевороты совершались с быстротой изумительной, ибо он понимал, что главное достоинство капитала - это его подвижность и способность обращаться быстро. Насытившись биржевой игрой, он придумывал новые экономические комбинации: отыскивал неслыханные дотоле источники богатств, устраивал акционерные общества и т. д. Мысленный взор его устремлялся всюду: и на Ледовитый океан, в котором мирно плавали стада китов, тюленей, морских коров и т. д., и на Скопинский уезд, в недрах которого без вести пропадали залежи каменного угля, и на Печорский край, реки которого кишели семгою, нельмою и максуном. Открывши новый источник богатств, он немедленно устраивал акционерную компанию, но, выпустив акции и продав их с премией, не останавливался подолгу на одном и том же предприятии, а спешил к другим источникам и другим акционерным обществам.
   Это была какая-то лихорадочная, неусыпающая деятельность, тем более достойная удивления, что она носила чисто отвлеченный характер. Процесс накопления доставлял Порфише неисчерпаемый источник наслаждений, независимо от всяких личных практических применений, одними перипетиями, которые его сопровождали. Если Коле Персианову был необходим "кредит" для того, чтоб позавтракать устрицами, отобедать с шампанским и окончить день в доме терпимости, то Порфише он нужен был совсем для других целей. Он видел в "кредите" известную экономическую функцию, без которой нельзя было обойтись в ряду прочих экономических функций. Экономическая наука представлялась ему в виде шкафа с множеством ящиков, и чем быстрее выдвигались и задвигались эти ящики, тем более умилялась его душа.
   Но что всего замечательнее, на глазах у Порфиши не было даже практических примеров, с помощью которых его мысль могла бы ориентироваться. Время тогда было самое глухое; из значительных железных дорог существовала только одна; об акционерных обществах и биржевой игре не было и помину. Никому не приходила в голову ни неистощимая печорская семга, ни беспримерные в летописях мира скопинские залежи каменного угля. Ничем не руководимый, с помощью одного инстинкта, Порфиша проникал и в недра земли, и в глубины морских хлябей - и везде находил что-нибудь полезное. Его не смущало то, что все финансовые построения, которым он так неутомимо предавался, были построениями бесплотными, разлетавшимися при первом прикосновении действительности. Он ничего лично для себя не желал, а только выполнял свою провиденциальную задачу. Быть может, он уже чувствовал, что тот момент недалек, когда он явится с зажатыми горстями, торжественно разожмет их, и клац! - покажет изумленной России пустые ладони.
   Был, однако ж, один очень важный практический результат, который Порфиша извлек лично для себя из своих финансовых снов: к нему с уважением стали относиться товарищи.
   - Il est par trop theoricien, ce cher Velentieff {Он слишком теоретичен, этот милый Велентьев.}, - выражался о нем Коля Персианов, - mais c'est egal, c'est une bonne tete, et avec le temps on pourra l'utiliser {но все равно, это хорошая голова, и со временем его можно будет использовать.}.
   Сам директор был изумлен, когда однажды при нем Порфиша, бойко и без запинки, в каких-нибудь четверть часа, объяснил краткие правила к познанию биржевой игры.
   - Ну, Велентьев, не ожидал! - сказал он. - Судя по началу, я думал, что ты так и вырастешь дураком, а ты вон как развернулся!
   Но Порфиша не увлекался похвалами и, по-видимому, даже не понимал их. Он рассеянно выслушивал сравнения, которые проводились между его прошлым и настоящим, и очень может быть, что в голове его в это время мелькала мысль:
   "Чудаки! как будто что-нибудь изменилось! Как будто я не тот же Порфиша, которому когда-то снились клады и неразменные червонцы, а теперь снятся непроглядные вятские леса и скопинские каменноугольные залежи!"
   Один Менандр Семенович с прежним недоверием относился к сыну и, выслушивая его рассказы о самоновейших способах накопления богатств, невольно припоминал о Амалатке и Азаматке. Очевидно, он уже подозревал в Порфише реформатора, который придет, старый храм разрушит, нового не возведет и, насоривши, исчезнет, чтоб дать место другому реформатору, который также придет, насорит и уйдет...
   Незавершенные замыслы и наброски
   Господа ташкентцы
   ГОСПОДА ТАШКЕНТЦЫ. ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ОДНОГО ПРОСВЕТИТЕЛЯ
   НУМЕР ВТОРОЙ
   Я принадлежу к очень хорошей фамилии. Один из моих предков ездил в Тушино (кажется, он был не прочь поволочиться за хорошенькою Маринкою); другой кому-то целовал крест, потом еще кому-то целовал крест и наконец и еще кому-то целовал крест. За все эти поцелуи ему выщипали бороду и сослали в Чердынский острог, где он и скончался. Третий предок одно время соперничал с Бироном в грасах, но как-то оплошал и был вследствие того обвинен в измене и бит кнутом.
   Стало быть, с этой стороны я обеспечен достаточно.
   С материальной стороны обстановка моя далеко не столь привлекательна.
   Предки мои жили весело. Нимало не стесняясь, они наказывали на теле и даже травили собаками живых людей; но так как и в то отдаленное время насчет этого существовали довольно строгие законы, то весьма естественно, что от ответственности приходилось откупаться очень дорогою ценою. Мой прадедушка просудил свое саратовское имение (около 800 душ) за то, что в бочке скатил с горы попа. Моя прабабушка просудила свое пензенское имение (около 600 душ) за то, что высекла капитан-исправника и потом, вымазав его медом, держала в этом виде несколько дней на солнечном припеке. Но всех проказ и не перескажешь. Очевидно, что между общественным мнением и законами существовал разлад. Что первое называло только проявлением веселонравия, то вторые признавали чуть не злодейством. Жертвою этого разлада сделались чуть-чуть не все наши имения, так что когда мне пришлось вступать во владение, то передо мною предстало почти неуловимое село Прахово, при котором значились какие-то странные земли: по болоту покос, да по мокрому месту покос, да камню с песчаным местом часть, да лесу ненастоящего часть. Даже мужики были какие-то странные, ненастоящие. Или совсем дряхлые, или подростки с огромными, выпяченными вперед животами.
   - Как же вы живете, любезные, коли у вас даже настоящей земли нет? удивился я, когда они пересказали мне свои обстоятельства.
   - А так и живем, что настоящей жизни не имеем, - отвечали мне они, и казалось, что животы у них при этом не то чтобы колыхались, а словно плескались, как будто они созданы были из студня.
   Разумеете", я сейчас же всю эту чушь побоку, и, получив куш (последний куш!), отправился с ним в Петербург. Но будем продолжать по порядку.
   Воспитание я получил очень изящное, но должен сознаться откровенно: сведениями похвалиться не могу. В том закрытом заведении, где протекли годы моей юности, науки нам преподавались коротенькие: тетрадки в две, в три - не больше. Приводились примеры рыцарских чувств и утонченной вежливости, но примеров чувств не рыцарских, равно как и примеров невежливости мы не знали. Говорят, что это пропуск значительный и что мы довольно много потеряли, утратив возможность проводить сравнения и параллели. Я, собственно, не знаю, право, как и сказать об этом. Кажется, впрочем, что и самое знание, если оно известным образом сервировано, может способствовать невежеству, укрепляя в детях антитезы рыцарства, объяснив им, о чем тут, собственно, идет речь. А то некоторые из нас и тогда уже сомневались, действительно ли следует видеть утонченную вежливость в том обдирании различных manants {мужланов}, которому предавались рыцари. Вот если бы нам рассказали, что эти manants были люди гнусные, завистливые и беспокойные, что они были заражены язвой социализма, коммунизма (как я узнал это впоследствии), тогда, конечно, мы поняли бы, что даже в обдирании может заключаться своего рода - положим, не то чтобы вежливость - а мероприятие...
   По субботам, а очень часто и в простые дни (нынче начальство очень либерально насчет праздников: оно понимает, что истинное воспитание делается не в школе, а за стенами ее) нас отпускали к родителям. Но родители у нас были милые и, точно так же как и мы, воспитывались в чувствах рыцарства и в правилах утонченной вежливости. Ничего буржуазного, ничего такого, что напоминало бы скучный семейный очаг (a la Dickens {по-диккенсовски.}) не было и в помине. Когда мы являлись домой, нас очень любезно осматривали, давали целовать ручку (всегда со вложением), произносили: amusez-vous! {развлекайтесь!} - и уезжали в гости. Собственно у меня maman была настоящая конфетка или севрская куколка, и всякий раз, как я приезжал из школы (особливо когда я был уже в высшем курсе), то в каком-то детском страхе закрывала себе глаза и восклицала: "Ах! какой большой! ах! какой большой!" Казалось, она готова была расплакаться.
   - Но нельзя же, ma chere, - утешал ее papa, - таков закон природы молодое растет, старое старится (он отлично знал наши прекрасные русские поговорки)!
   - Ах, нет! ах, нет! я хочу, чтоб он был маленький! всегда, всегда маленький! - повторяла maman, и затем бросала последний взгляд на свой туалет и уезжала в гости.
   Милая maman! Как легко она огорчалась! с какою грациозною раздражительностью она принимала всякое противоречие, всякий отказ в ее маленьких, почти детских желаниях! Я не могу забыть, например, следующей сцены, происходившей между papa и mamart.
   - Я вам отдала все, - говорила maman, - все! и молодость, и красоту, и блестящее положение (вспомните, кто меня любил!), а вы не хотите сделать мне малинового бархатного платья!
   Сверх своего обыкновения, papa в этот раз заупрямился и ушел в кабинет. Но через полчаса maman была уже там и говорила:
   - Я вам отдала все: и молодость, и красоту, и блестящее положение (вспомните, кто меня любил!), а вы не хотите сделать мне малинового бархатного платья!
   До трех или четырех раз повторялась эта сцена. Maman разделась и объявила, что никогда (au grand jamais! {никогда в жизни!}) не выйдет из своей комнаты и не поедет в гости. Наконец малиновое бархатное платье было принесено...
   Я потому так живо помню эти подробности, что чуть-чуть было, благодаря упрямству papa, не остался в этот вечер дома наслаждаться прелестями семейного очага.
   Другой случай был тоже довольно оригинальный. Однажды папаша как-то расчувствовался (я в то время уж понимал это выражение), подсел к мамаше и назвал ее... бомбошкой!
   Maman, которая тоже была готова расчувствоваться, услышав это странное слово, вдруг взглянула на него удивленными глазами.
   - Где вы таким словам выучились? - спросила она papa. Папа сконфузился и что-то такое пробормотал, вроде того,
   что он слышал это слово сначала в Александрийском театре, потом - в том совете, где он по вторникам присутствует. Одним словом, совершенно спутался в своих показаниях. Maman целый вечер плакала.
   - Вы ходите в русский театр! в какие он места ходит! - говорила она, ломая в отчаянье руки.
   - Ma chere! но теперь все русские литераторы так пишут! - оправдывался papa, - как член совета, должен же я следить за выражениями, которые нынче в ходу.
   - В какие места он ходит! какие он книги читает! - упорствовала maman, - я отдала ему все: и молодость, и красоту, и блестящее положение (он знает, кто меня любил!), а он... он читает какие-то русские книги... русские! русские!
   Это был единственный вечер, в который maman так-таки и не ездила в гости, и это было особенно памятно для меня, который должен был ухаживать за бедной больной, вместо того чтоб наслаждаться обществом очаровательной Леокади!
   Леокади!
   С этим именем связано воспоминание о моем грехопадении.
   Мы, воспитанники закрытого заведения, жили тогда очень весело. У нас была особенная комната за кулисами в театре Берга, в которой разыгрывалось, так сказать, в сыром виде все то, что должно было затем происходить на сцене. Мы были мальчики лет по шестнадцати и по семнадцати и ничего не знали, кроме чувства рыцарства. Но здесь я позволю себе небольшое отступление...
   Наконец maman примирилась с мыслью, что я "большой", и я так подружился с нею, что даже почти не считал ее своею матерью. Когда мы встречались дома, то обыкновенно ходили обнявшись по зале и рассказывали друг другу свои маленькие секреты. В числе этих секретов я рассказал однажды и о наших похождениях у Берга. Надо было видеть, как заискрились глазки у бедной maman!
   - Возьми меня к Бергу! - говорила она.
   - Но, chere maman, там происходят такие вещи... - отвечал я.
   - Возьми меня к Бергу! - твердила она.
   Наконец я вынужден был шепнуть ей на ухо одно словечко, после которого она только закрыла руками свое личико и убежала в свою комнату...
   Милая maman! Но оставим этот эпизод и будем продолжать повесть о моем грехопадении.
   В числе участников по найму и устройству комнаты был один гусар, Поль Беспалый, которого я полюбил без памяти. Это был именно беззаветнейший малый, который с рыцарской беззаботностью тратил состояние своих предков и в то же время с самою, если можно так выразиться, святою доверчивостью глядел на будущее.
   - Mon cher! - говорил он мне, - будем жить, покуда живется! Потом, a trente ans {в тридцать лет}, когда мы сделаемся губернаторами, еще достаточно найдется времени и для абракадабры, и для хиромантии (так называл он скучную, но полезную арену мероприятий), а теперь... buvons, chantons et dansons! {Будем пить, петь и танцевать!}
   Итак, Поль Беспалый познакомил меня с Леокади. Это была удивительная особа; казалось, у нее не существовало ни одного местечка, которое не представляло бы ресурса. Только француженка может _воспитать_ в себе этот молочный бюст, эти волнующиеся бедра, эту очаровательную ножку, эти стальные икры! Посмотришь на наших российских женщин...
   Как в лугу весной бычка
   Пляшут девицы российски
   Под свирелью пастушка...
   Кувалды - и больше ничего! Иная и хорошенькая, даже очень, очень хорошенькая, а все ничего из этого не выходит. Ничего не умеет показать в своем виде, ничем не умеет возбудить любопытство! Топчется на месте, ни нервов, ни мускулов у нее нет - так точно кисель трясется. Как будто говорит: кто захочет, тот на меня и наступит! То ли дело Леокади! Она не была даже красавицей, но именно _воспитала_ в себе то, что неудержимо привлекает мужчину. Роста она была более среднего, не толста, но худощава настолько, чтоб дать возможность чувствовать тело и в то же время иметь смутное ощущение кости. Бюст она имела великолепный; не было ничего похожего на гималайские горы, а было нечто эфирное, напоминавшее самую легкую, чистую морскую пену. Les hanches {Бедра.} - приводили в изумление; она не шла, а плыла... нет, и не плыла, а как-то покачивалась, так что почти, нельзя было заметить никакого движения. Ножка, икры...
   Когда она меня в первый раз потрепала по щечке и сказала: oh, le joli garcon! {какой хорошенький мальчуган!} - я весь зарделся и в первый раз почувствовал себя юношей...
   С тех пор я не раз присутствовал при ее туалете, вместе с Полем, и живо помню, как билось у меня сердце, как глупо я таращил глаза.
   И вот в одну из суббот я забрался к ней, когда Поля еще не было: он должен был приехать через час, чтобы вместе отправиться к Бергу. Она только что начала одеваться, хотя была уже причесана. Как и всегда, я сел в угол, но, должно быть, таращил глаза более обыкновенного, так что даже она, привыкшая к пантомиме глаз, заметила это.
   - Что вы так вертите глазами, Vassia (Вася)? - спросила она меня, смотрясь в зеркало, в котором, по всей вероятности, отражались мои дурацкие взоры.
   Я не отвечал; я буквально задыхался.
   - Да отвечайте же! - сказала она, делая полуоборот ко мне.
   Но я продолжал молчать. Я ощущал в себе какую-то дикую силу и в то же время не смел, буквально не смел двинуться с места.
   - Вы очень меня любите, бедный мальчик?
   Что было после этого, я не помню. Помню только, что я плакал (мне было всего шестнадцать лет!), что я с трудом удерживал крик, который вдруг созрел в моей груди. Казалось, она несколько изумилась этому.
   - Будет, - сказала она, - не надо плакать. Если узнает Поль, нельзя будет...
   И, говоря это, прижала меня к груди, целовала в лоб, гладила по голове и как-то так глядела на меня, что мне показалось, что и в ней в первый раз дрогнуло что-то такое, что дрожит только однажды в жизни, что только однажды наводняет грудь почти невместимым потоком счастья, а потом тихо-тихо разливается по всему организму. И теперь мне довольно часто приходится говорить: "Madame! permettez-moi de gouter de ce bonheur ineffable! {Мадам! позвольте мне вкусить этого несказанного счастья!}" - но я чувствую, что все это только фраза, и что собственно так называемый bonheur ineffable бывает только раз в жизни.
   И этот момент, эта сладчайшая минута жизни дается нам... кокотками!
   Какой урок!
   Спрашивается, однако ж, лучше ли было бы, если б мы получали эту минуту от наших крепостных психей? вопрос этот я отдаю на разрешение господ московских публицистов, с такой неуклюжей горячностью защищающих наше национальное варварство.
   Таким образом произошло мое первое грехопадение.
   Теперь расскажу, как я в первый раз напился пьян.
   Мне было тогда тринадцать лет; но в закрытом заведении мальчик всегда развивается быстрее, чем на воле. Мы собрались в числе нескольких человек и отправились в трактир. У нас была одна цель: напиться пьяными; мы даже хорошенько не знали, чем можно напиться приличнее. К несчастью, трактир, в который мы пришли, был русский, и половой на наше требование !вина подал водки. Я помню, первая проглоченная рюмка как будто переломила меня надвое, мне показалось и горько и скверно, но я все-таки похвалил и сряду проглотил другую. Эта вторая рюмка хотя уже не была так отвратительна на вкус, однако после нее в голове моей поселился какой-то неясный шум или что-то вроде нашего родного петербургского тумана. Я стал нехорошо слышать, что говорили мои товарищи, и вынужден был по нескольку раз переспрашивать. Говорят, что я много смеялся, и притом без всякой причины. После третьей рюмки я был то, что называется пьян.
   На другой день, проснувшись, я увидел у своего изголовья maman, которая примачивала мне голову уксусом. Никогда, ни прежде, ни после, не бывало мне так скверно. Мне казалось, что я совершил какое-то преступление, что я совсем-совсем погиб! Во рту было сухо, голова и все тело горели, глаза помутились...
   - Maman! maman! как я нахлестался! - вскрикнул я в ужасе.
   - Фи, мой друг! какие у тебя выражения! разве ты мужик, чтобы говорить о себе: нахлестался! - с упреком сказала мне maman.
   И больше я не слыхал от нее ни одного упрека, ни одного слова. Мне показалось даже, что мое поведение не столько огорчило, сколько поразило ее. Странно было, что все это так рано и так бистро случилось, - но вот и все. Что оно должно было рано или поздно случиться - это подразумевалось само собою.
   Но я сказал правду: я действительно _нахлестался_. Позднее я узнал, что когда люди напиваются водкой, то это называется _нахлестаться_, когда же напиваются шампанским и другими порядочными винами, то это называется быть навеселе.
   Бедная maman! она и не воображала, что я именно в то время нахлестался!
   ----
   Итак, мы были воспитаны в чувствах рыцарства и утонченной вежливости. Никто лучше нас не умел держать корпус несколько наклоненным вперед, никто изящнее нас не умел пробегать целые пространства на цыпочках, никто не угадывал быстрее мановения глаз, движения руки и т. д.
   И вдруг понадобились какие-то "принципы". Зачем?
   Я не могу обстоятельно рассказать историю этого нововведения, потому что не заметил ни момента его зарождения, ни процесса его развития. Кажется, впрочем, что тут не было ни зарождения, ни развития, а было просто что-то вроде внезапного помрачения. "Принципы" явились на сцену жизни, как являются не помнящие родства на сцену полицейского действия. Как? откуда? где ночевал? где днем шатался? кто был пристанодержателем? Никто ничего объяснить не может. Видят только факт - и ничего больше.
   Годы летели мимо меня с такой быстротой, что я положительно не чувствовал их. Серые рысаки сменялись вороными, вороные - караковыми; Леокади уступила место Селине, Селина, в свою очередь, очистила вакансию для Жозефины (не француженка, а шведка). Даже Марья Петровна какая-то была (из русских). Все это плыло, плыло и плыло, и вслед за собой заставляло уплывать и тысячи, вырученные через продажу села Прахова с ненастоящей землей, ненастоящими мужиками и ненастоящей жизнью. Я возмужал, а в кармане оставалась только одна тысяча... на всю жизнь!
   Очень натурально, что я не отчаивался. Смешно было бы думать, что при моем положении и с моим воспитанием... я не найду средств! Если у меня нет ни имений, ни капиталов, если предки мои проживали свое достояние, как они выражались, "для вящего Российской империи блеску и авантажа", то должен же я быть вознагражден за эти пожертвования!
   Я не могу, однако ж, сказать, чтоб слово "принцип" было мне совершенно неизвестно. По временам оно проскальзывало и в мой слух, но я никогда не был об нем особенно хорошего мнения. Когда это слово произносилось, то в понятии моем возникало что-то лохматое, неумытое, тайнодействующее, лишенное перчаток, а пожалуй, и нижнего белья. Представьте же мое удивление, когда мои домогательства насчет места были встречены словами: