— Я — казенный человек — не смеете вы меня бить… Я сам, коли захочу, до начальства дойду… Не смеете вы! и без вас есть кому меня бить!

Но провожатые, озлобленные, что у них пропала, благодаря беглецу, лучшая часть дня для сенокоса, не убеждаются его воплями и продолжают награждать его тумаками.

— Добро, добро! — раздается в толпе, — ужо барыня тебя на все четыре стороны пустит, а теперь пошевеливайся-ко, поспевай!

Барыня между тем уже вышла на крыльцо и ждет. Все наличные домочадцы высыпали на двор; даже дети выглядывают из окна девичьей. Вдали, по направлению к конюшням, бежит девчонка с приказанием нести скорее колодки.

— Ну-ка, иди, казенный человек! — по обыкновению начинает иронизировать Анна Павловна. — Фу ты, какой франт! да никак и впрямь это великановский Сережка… извините, не знаю, как вас по отчеству звать… Поверните-ка его… вот так! как раз по последней моде одет!

— Я казенный человек! — продолжает бессмысленно орать солдат, — не смеете вы меня…

— Знаем мы, что ты казенный человек, затем и сторожу к тебе приставили, что казенное добро беречь велено. Ужо оденем мы тебя как следует в колодки, нарядим подводу, да и отправим в город по холодку. А оттуда тебя в полк… да скрозь строй… да розочками, да палочками… как это в песне у вас поется?

— «Пройдись, пройдись, молодец, скрозь зеленые леса!» — отвечает из толпы голос отставного солдата.

— Слышишь? Ну, вот, мы так и сделаем: нарядим тебя, милой дружок, в колодки, да вечерком по холодку…

— Я казен… — начинает опять солдат, но голос его внезапно прерывается. Напоминание о «скрозь строе», по-видимому, вносит в его сердце некоторое смущение. Быть может, он уже имеет довольно основательное понятие об этом угощении, и повторение его (в усиленной пропорции за вторичный побег) не представляет в будущем ничего особенно лестного.

— Матушка ты моя! заступница! — не кричит, а как-то безобразно мычит он, рухнувшись на колени, — смилуйся ты над солдатом! Ведь я… ведь мне… ах, господи! да что же это будет! Матушка! да ты посмотри! ты на спину-то мою посмотри! вот они, скулы-то мои… Ах ты, господи милосливый!

Но Анна Павловна не раз уже была участницей подобных сцен и знает, что они представляют собой одну формальность, в конце которой стоит неизбежная развязка.

— Не властна я, голубчик, и не проси! — резонно говорит она, — кабы ты сам ко мне не пожаловал, и я бы тебя не ловила. И жил бы ты поживал тихохонько да смирнехонько в другом месте… вот хоть бы ты у экономических… Тебе бы там и хлебца, и молочка, и яишенки… Они люди вольные, сами себе господа, что хотят, то и делают! А я, мой друг, не властна! я себя помню и знаю, что я тоже слуга! И ты слуга, и я слуга, только ты неверный слуга, а я — верная!

— Матушка! да взгляни ты…

— Нет, ты пойми, что ты сделал! Ведь ты, легко сказать, с царской службы бежал! С царской! Что ежели вы все разбежитесь, а тут вдруг француз или турок… глядь-поглядь, а солдатушки-то у нас в бегах! С кем мы тогда навстречу лиходеям нашим пойдем?

— Заступница!

— Нет-нет-нет… Или, опять то возьми: видишь, сколько мужичков тебя ловить согнали, а ведь они через это целый день работы потеряли! А время теперь горячее, сенокос! Целый день ловили тебя, а вечером еще подводу под тебя нарядить надо, да двоих провожатых… Опять у мужичков целые сутки пропали, а не то так и двои! Какое ты, подлец ты этакой, право имел всю эту кутерьму затевать! — вдруг разражается она гневно. — Эй, что там копаются! забить ему руки-ноги в колодки! Ишь, мерзавец! на спину его взгляни! Да коли ты казенный человек — стало быть, и спина у тебя казенная, — вот и вся недолга!



Подбегают два конюха, валят солдата на землю и начинают набивать ему колодки на руки и на ноги! Колодки рассохлись и мучительно сжимают солдату кости.

— Колодки! колодки забивают! — раздаются из окон детские голоса.

— Ишь печальник нашелся! — продолжает поучать Анна Павловна, — уж не на все ли четыре стороны тебя отпустить? Сделай милость, воруй, голубчик, поджигай, грабь! Вот ужо в городе тебе покажут… Скажите на милость! целое утро словно в котле кипела, только что отдохнуть собралась — не тут-то было! солдата нелегкая принесла, с ним валандаться изволь! Прочь с моих глаз… поганец! Уведите его да накормите, а не то еще издохнет, чего доброго! А часам к девяти приготовить подводу — и с богом!

Сделавши это распоряжение, Анна Павловна возвращается восвояси, в надежде хоть на короткое время юркнуть в пуховики; но часы уже показывают половину шестого; через полчаса воротятся из лесу «девки», а там чай, потом староста… Не до спанья!

— Брысь, пострелята! Еще ученье не кончилось, а они натко куда забрались! вот я вас! — кричит она на детей, все еще скучившихся у окна в девичьей и смотрящих, как солдата, едва ступающего в колодках, ведут по направлению к застольной.

Она уходит в спальню и садится к окну. Ей предстоит целых полчаса праздных, но на этот раз ее выручает кот Васька. Он тихо-тихо подкрадывается по двору за какой-то добычей и затем в один прыжок настигает ее. В зубах у него замерла крохотная птица.

— Ишь ведь, мерзавец, все птиц ловит — нет чтобы мышь! — ропщет Анна Павловна. — От мышей спасенья нет, и в анбарах, и в погребе, и в кладовых тучами ходят, а он все птиц да птиц. Нет, надо другого кота завести!

Несмотря, однако ж, на негодование, которое возбуждает в ней Васька своим поведением, она не без интереса смотрит на игру, которую кот заводит с изловленной птицей. Он несет свою жертву в зубах на край дороги и выпускает ее изо рта. Птица еще жива, но уже совсем безнадежно кивает головкой и еле-еле шевелит помятыми крылышками. Васька то отбежит в сторону и начинает умывать себе морду лапкой, то опять подскочит к своей жертве, как только она сделает какое-нибудь движение. Куснет ее слегка за крыло и опять отбежит. Маневр этот повторяется несколько раз сряду, пока Васька, как бы из опасения, чтоб птица в самом деле не издохла, не решается перекусить ей горло. Начинается процесс ощипыванья.

— Ах, злец! ах, подлец! — шепчет Анна Павловна, — ишь ведь что делает… мучитель! А что вы думаете, ведь и из людей такие же подлецы бывают! То подскочит, то отбежит; то куснет, то отдохнуть даст. Я помню, один палатский секретарь со мной вот этак же играл. «Вы, говорит, полагаете, что ваше дело правое, сударыня?» — Правое, говорю. — «Так вы не беспокойтесь; коли ваше дело правое, мы его в вашу пользу и решим. Наведайтесь через недельку!» А через недельку опять: «Так вы думаете…» Трет да мнет. Водил он меня, водил, сколько деньжищ из меня в ту пору вызудил… Я было к столоначальнику: что, мол, это за игра такая? А он в ответ: «Да уж потерпите; это у него характер такой!.. не может без того, чтоб спервоначалу не измучить, а потом вдруг возьмет да в одночасье и решит ваше дело». И точно: решил… в пользу противной стороны! Я к нему: — что же вы, Иван Иваныч, со мной сделали? А он только хохочет… наглец! «Успокойтесь, сударыня, говорит, я такое решение написал, что сенат беспременно его отменит!» Так вот какие люди бывают! Свяжут тебя по рукам, по ногам да и бьют, сколько вздумается!

Наконец Васька ощипал птицу и съел. Вдали показываются девушки с лукошками в руках. Они поют песни, а некоторые, не подозревая, что глаз барыни уже заприметил их, черпают в лукошках и едят ягоды.

— Ишь жрут! — ворчит Анна Павловна, — кто бы это такая? Аришка долговязая — так и есть! А вон и другая! так и уписывает за обе щеки, так и уписывает… беспременно это Наташка… Вот я вас ужо… ошпарю!

Через десять минут девичья полна, и производится прием ягоды. Принесено немного; кто принес пол-лукошка, а кто и совсем на донышке. Только карлица Полька принесла полное лукошко.

— Что так, красавицы! Всего-навсего только десять часов по лесу бродили, а какую пропасть принесли?

— Совсем еще ягоды мало поспело, — оправдываются девушки.

— Так. А Полька отчего же полное лукошко набрала?

— Стало быть, ей посчастливилось.

— Так, так. А ну-тко, открой хайло, дохни на меня, долговязая!

Аришка подходит к барыне и дышит ей в лицо.

— Что-то малинкой попахивает! Ну-тко, а ты, Наташка! Подходи, голубушка, подходи!

Наташка делает то же, что и Аришка.

— Чудо! Для господ ягода не поспела, а от них малиной так и разит!

— Ей-богу, сударыня…

— Не божитесь. Сама из окна видела. Видела собственными глазами, как вы, идучи по мосту, в хайло себе ягоды пихали! Вы думаете, что барыня далеко, ан она — вот она! Вот вам за это! вот вам! Завтра целый день за пяльцами сидеть!

Раздается треск пощечин. Затем малина ссыпается в одно лукошко и сдается на погреб, а часть отделяется для детей, которые уже отучились и бегают по длинной террасе, выстроенной вдоль всей лицевой стороны дома.

Бьет семь часов. Детей оделили лакомством; Василию Порфирычу тоже поставили на чайный стол давешний персик и немножко малины на блюдечке. В столовой кипит самовар; начинается чаепитие тем же порядком, как и утром, с тою разницей, что при этом присутствуют и барин с барыней. Анна Павловна осведомляется, хорошо ли учились дети.

— Сегодня у нас счастливый день выдался, — аттестует Марья Андреевна, — даже Степан Васильевич — и тот хорошо уроки отвечал.

— Ну, пей чай! — обращается Анна Павловна к балбесу, — пейте чай все… живо! Надо вас за прилежание побаловать; сходите с ними, голубушка Марья Андреевна, погуляйте по селу! Пускай деревенским воздухом подышат!

Анна Павловна и Василий Порфирыч остаются с глазу на глаз. Он медленно проглатывает малинку за малинкой и приговаривает: «Новая новинка — в первый раз в нынешнем году! раненько поспела!» Потом так же медленно берется за персик, вырезывает загнивший бок и, разрезав остальное на четыре части, не торопясь кушает их одну за другой, приговаривая: «Вот хоть и подгнил маленько, а сколько еще хорошего места осталось!»

У Анны Павловны сердце так и кипит, видя, как он копается.

Старик, очевидно, в духе и собирается покалякать о том, о сем, а больше ни о чем. Но Анну Павловну так и подмывает уйти. Она не любит празднословия мужа, да ей и некогда. Того гляди, староста придет, надо доклад принять, на завтра распоряжение сделать. Поэтому она сидит как на иголках и в ту минуту, как Василий Порфирыч произносит:

— Разно бывает: иной год на малину урожай, иной — на клубнику. А иногда яблоков уродится столько, что обору нет… как богу угодно…

Она грузно встает с кресла, чтоб удалиться.

— Что, уж и поговорить-то со мной не хочешь! — обижается старик: — ах, дьявол! именно дьявол!

— Некогда мне тебя слушать! — равнодушно отвечает Анна Павловна, уходя, — у меня делов по горло, не время с тобой на бобах разводить!

— Черт! дьявол! — гремит ей вслед Василий Порфирыч, но сейчас же стихает и обращается уже к лакею Коняшке, который стоит за его стулом в ожидании приказаний.

— Так-то, брат! — говорит он ему, — прошлого года рожь хорошо родилась, а нынче рожь похуже, зато на овес урожай. Конечно, овес не рожь, а все-таки лучше, что хоть что-нибудь есть, нежели ничего. Так ли я говорю?

— Точно так, сударь.

Василий Порфирыч сам заваривает чай в особливом чайнике и начинает пить, переговариваясь с Коняшкой, за отсутствием других собеседников, дети тем временем, сгруппировавшись около гувернантки, степенно и чинно бредут по поселку. Поселок пустынен, рабочий день еще не кончился; за молодыми барами издали следует толпа деревенских ребятишек.

Дети перекидываются замечаниями.

— Вон Антипка какую избу взбодрил, а теперь она пустая стоит! — рассказывает Степан, — бедный был и пил здорово да икону откуда-то добыл — с тех пор и пошел разживаться. И пить перестал, и деньги проявились. Шире да шире, четверку лошадей завел, одна другой лучше, коров, овец, избу эту самую выстроил… Наконец на оброк выпросился, торговать стал… Мать только дивилась: откуда на Антипку пошло-поехало? Вот и скажи ей кто-то: такая, мол, у Антипки икона есть, которая ему счастье приносит. Она взяла да и отняла. Антипка-то в ту пору в ногах валялся, деньги предлагал, а она одно твердит: «Тебе все равно, какой иконе богу ни молиться»… Так и не отдала. С тех пор Антипка опять захудал. Стал пить, тосковать, день ото дню хуже да хуже… Теперь хороший-то дом пустует, а он с семейством сзади в хибарке живет. С нынешнего года опять на барщину посадили, а с неделю тому назад уж и на конюшне наказывали…

— А вот Катькина изба, — отзывается Любочка, — я вчера ее из-за садовой решетки видела, с сенокоса идет: черная, худая. «Что, Катька, спрашиваю: сладко за мужиком жить?» — «Ничего, говорит, буду-таки за вашу маменьку бога молить. По смерть ласки ее не забуду!»

— Изба-то у ней… посмотрите! бревна живого нет!

— И поделом ей, — решает Сонечка, — ежели бы все девушки…

В таких разговорах проходит вся прогулка. Нет ни одной избы, которая не вызвала бы замечания, потому что за всякой числится какая-нибудь история. Дети не сочувствуют мужичку и признают за ним только право терпеть обиду, а не роптать на нее. Напротив, поступки мамаши, по отношению к крестьянам, встречают их безусловное одобрение. Они называют ее «молодцом», говорят, что у ней «губа не дура» и что, если бы не она, сидели бы они теперь при отцовских трехстах шестидесяти душах. Даже голос постылого «балбеса» сливается в общем хвалебном хоре — до такой степени все поражены цифрою три тысячи душ, которыми теперь владеют Затрапезные.

— Этакую махинищу соорудила! — восторженно восклицает Степан.

— И мы должны вечно ее за это благодарить! — отзывается Гриша.

— Что бы мы без нее были! — продолжает восторгаться балбес, — так, какие-то Затрапезные! «Сколько у вас душ, господин Затрапезный?» — «Триста шесть-десят-с…» Ах, ты!

— Вот теперь вы правильно рассуждаете, — одобряет детей Марья Андреевна, — я и маменьке про ваши добрые чувства расскажу. Ваша маменька — мученица. Папенька у вас старый, ничего не делает, а она с утра до вечера об вас думает, чтоб вам лучше было, чтоб будущее ваше было обеспечено. И, может быть, скоро бог увенчает ее старания новым успехом. Я слышала, что продается Никитское, и маменька уже начала по этому поводу переговоры.

Известие это производит фурор. Дети прыгают, бьют в ладоши, визжат.

— Ведь в Никитском-то с деревнями пятьсот душ! — восклицает Степан. — Ай да мамахен!

— Четыреста восемьдесят три, — поправляет брата Гриша, которому уже нечто известно об этих переговорах, но который, покуда, еще никому не выдавал своего секрета.

Солнце уже догорело; в дом проникают сумерки, а в девичьей даже порядочно темно. Девушки сошлись около стола и хлебают пустые щи. Тут же, на ларе, поджавши ноги, присела Анна Павловна и беседует с старостой Федотом. Федоту уже лет под семьдесят, но он еще бодр, и ежели верить мужичкам, то рука у него порядочно-таки тяжела. Он чинно стоит перед барыней, опершись на клюку, и неторопливо отвечает на ее вопросы. Анна Павловна любит старосту; она знает, что он не потатчик и что клюка в его руках не бездействует.

Сверх того, она знает, что он из немногих, которые сознают себя воистину крепостными, не только за страх, но и за совесть. В хозяйственных распоряжениях она уважает его опытность и нередко изменяет свои распоряжения, согласно с его советами. Короче сказать, это два существа, которые вполне сошлись сердцами и между которыми очень редко встречаются недоумения.

— Что, кончили в Шилове? — спрашивает Анна Павловна.

— Остатний стог дометывали, как я уходил. Наказал без того не расходиться, чтобы не кончить.

— Хорошо сено-то?

— Сено нынче за редкость: сухое, звонкое… Не слишним только много его, а уж уборка такая — из годов вон!

— Боюсь, достанет ли до весны?

— Как сказать, сударыня… как будем кормить… Ежели зря будем скотине корм бросать — мало будет, а ежели с расчетом, так достанет. Коровам-то можно и яровой соломки подавывать, благо нынче урожай на овес хорош. Упреждал я вас в ту пору с пустошами погодить, не все в кортому сдавать…

— Ну, уж прости Христа ради! Как-нибудь обойдемся… На завтра какое распоряжение сделаешь?

— Мужиков-то в Владыкино бы косить надо нарядить, а баб беспременно в Игумново рожь жать послать.

— Жать! что больно рано?

— Год ноне ранний. Все сразу. Прежде об эту пору еще и звания малины не бывало, а нонче все малинники усыпаны спелой ягодой.

— А мне мои фрелины на донышке в лукошках принесли.

— Не знаю; нужно бы по целому, да и то не убрать.

— Слышите? — обращается Анна Павловна к девицам. — Стало быть, мужикам завтра — косить, а бабам — жать? все, что ли?

Староста мнется, словно не решается говорить.

— Еще что-нибудь есть? — встревоженно спрашивает барыня.

— Есть дельце… да нужно бы его промеж себя рассудить…

Анна Павловна заранее бледнеет и чуть не бегом направляется в спальню.

— Что там еще? сказывай! говори!

— Да мертвое тело на нашей земле проявилось, — шепотом докладывает Федот.

— Вот так денек выбрался! Давеча беглый солдат, теперь мертвое тело… Кто видел? где? когда?

— Да Антон мяловский видел. «Иду я, говорит, — уж солнышко книзу пошло — лесом около великановской межи, а „он“ на березовом суку и висит».

— Висельник?

— Стало быть, висельник.

— А другие знают об этом?

— Зачем другим сказывать! Я Антону строго-настрого наказывал, чтоб никому ни гугу. Да не угодно ли самим Антона расспросить. Я на всякий случай его с собой захватил…

— Не нужно. Так вот что сделай. Ты говоришь, что мертвое тело в лесу около великановской межи висит, а лес тут одинаковый, что у нас, что у Великановых. Так возьми сейчас Антошку, да еще на подмогу ему Михаилу сельского, да сейчас же втроем этого висельника с нашей березы снимите да и перевесьте за великановскую межу, на ихнюю березу. А завтра, чуть свет, опять сходите, и ежели окажутся следы ног, то всё как следует сделайте, чтоб не было заметно. Да и днем посматривайте: пожалуй, великановские заметят да и опять на нашу березу перенесут. Да смотри у меня: ежели кто-нибудь проведает — ты в ответе! Устал ты, поди, старик, день-то маявшись — ну, да уж нечего делать, постарайся!

— Ничего, сударыня, день работали, и ночку поработаем! С устатку-то любехонько!

Доклад кончен; ключница подает старосте рюмку водки и кусок хлеба с солью. Анна Павловна несколько времени стоит у окна спальни и вперяет взор в сгустившиеся сумерки. Через полчаса она убеждается, что приказ ее отчасти уже выполнен и что с села пробираются три тени по направлению к великановской меже.

Наконец в столовой раздается лязганье тарелок и ложек.

Докладывают, что ужин готов. Ужин представляет собой повторение обеда, за исключением пирожного, которое не подается. Анна Павловна зорко следит за каждым блюдом и замечает, сколько уцелело кусков. К великому ее удовольствию, телятины хватит на весь завтрашний день, щец тоже порядочно осталось, но с галантиром придется проститься. Ну, да ведь и то сказать — третий день галантир да галантир! можно и полоточком полакомиться, покуда не испортились.

Рабочий день кончился. Дети целуют у родителей ручки и проворно взбегают на мезонин в детскую. Но в девичьей еще слышно движение. Девушки, словно заколдованные, сидят в темноте и не ложатся спать, покуда голос Анны Павловны не снимет с них чары.

— Ложитесь! — кричит она им, проходя в спальню. На сон грядущий она отпирает денежный ящик и удостоверяется, все ли в нем лежит в том порядке, в котором она всегда привыкла укладывать. Потом она припоминает, не забыла ли чего.

— Никак я сегодня не причесывалась? — спрашивает она горничную.

— Не причесывались и есть…

— Вот так оказия! А впрочем, и то сказать, целый день туда да сюда… Поневоле замотаешься! как бы и завтра не забыть! Напомни…

Она снимает с себя блузу, чехол и исчезает в пуховиках. Но тут ее настигает еще одно воспоминание:

— Ах, да ведь я и лба-то сегодня не перекрестила… ах, грех какой! Ну, на этот раз бог простит! Сашка! подтыч одеяло-то… плотнее… вот так!

Через четверть часа весь дом спит мертвым сном.

_____

Так проходит летний день в господской усадьбе. Зимой, под влиянием внешних условий, картина видоизменяется, но, в сущности, крепостная страда не облегчается, а, напротив, даже усиливается. Краски сгущаются, мрак и духота доходят до крайних пределов.

Кто поверит, что было время, когда вся эта смесь алчности, лжи, произвола и бессмысленной жестокости, с одной стороны, и придавленности, доведенной до поругания человеческого образа, — с другой, называлась… жизнью?!

V

ПЕРВЫЕ ШАГИ НА ПУТИ К ПРОСВЕЩЕНИЮ

Как начали ученье старшие братья и сестры — я не помню. В то время, когда наша домашняя школа была уже в полном ходу, между мною и непосредственно предшествовавшей мне сестрой было разницы четыре года, так что волей-неволей пришлось воспитывать меня особо.

Дети в нашей семье разделялись на три группы. Старшие брат и сестра составляли первую группу и были уже отданы в казенные заведения. Вторую группу составляли два брата и три сестры-погодки, и хотя старшему брату, Степану, было уже четырнадцать лет в то время, когда сестре Софье минуло только девять, но и первый и последняя учились у одних и тех же гувернанток. Несомненно, что предметы преподавания были у них разные, но как ухитрялись согласовать эту разноголосицу за одним и тем же классным столом — решительно не понимаю.

Брат Степан был чем-то вроде изгоя в нашем обществе. С ним не только обращались сурово, но даже не торопились отдать в заведение (старшего брата отдали в московский университетский пансион по двенадцатому году), чтоб не платить лишних денег за его воспитание. К счастью, у него были отличные способности, так что когда матушка наконец решилась везти его в Москву, то он выдержал экзамен в четвертый класс того же пансиона. С ним вместе отдали в один из московских институтов и двух сестер постарше: Верочку и Любочку. Затем, через год, тем же порядком исчезли из дома Григорий и Софья.

Осталась дома третья группа или, собственно говоря, двое одиночек: я да младший брат Николай, который был совсем еще мал и на которого матушка, с отъездом Гриши, перенесла всю свою нежность. Что же касается до меня лично, то я, не будучи «постылым», не состоял и в числе любимчиков, а был, как говорится, ни в тех, ни в сех. Вообще я прожил детство как-то незаметно и не любил попадаться на глаза, так что когда матушка случайно встречала меня, то и она словно недоумевала, каким образом я очутился у ней на дороге.

Я помню, что, когда уехали последние старшие дети, отъезд этот произвел на меня гнетущее впечатление. Дом вдруг словно помертвел. Прежде хоть плач слышался, а иногда и детская возня; мелькали детские лица, происходили судбища, расправы — и вдруг все разом опустело, замолчало и, что еще хуже, наполнилось какими-то таинственными шепотами. Даже для обеда не раздвигали стола, потому что собиралось всего пять человек: отец, мать, две тетки и я.

Несколько дней сряду я ходил по опустелым комнатам, где прежде ютились братья и сестры, и заглядывал во все углы. И долго мне чудилось, что кто-то меня зовет, и я озирался кругом, в надежде встретить знакомое лицо. Но это было своего рода марево, которое только увеличивало тоску одиночества. Становилось жутко в этих замолчавших комнатах, потому что безмолвие распространилось не только на детские помещения, но и на весь дом. Не говоря об отце, который продолжал вести свою обычную замкнутую жизнь, даже матушка как-то угомонилась с отъездом детей и, затворившись в спальне, или щелкала на счетах и писала, или раскладывала гранпасьянс.

Тем не менее, так как я был дворянский сын, и притом мне минуло уже семь лет, то волей-неволей приходилось подумать о моем ученье.

Но я рос один, а для одного матушке изъяниться не хотелось. Поэтому она решилась не нанимать гувернантки, а, в ожидании выхода из института старшей сестры, начать мое обучение с помощью домашних средств.

Считаю, впрочем, не лишним оговориться. Болтать по-французски и по-немецки я выучился довольно рано, около старших братьев и сестер, и, помнится, гувернантки, в дни именин и рождений родителей, заставляли меня говорить поздравительные стихи; одни из этих стихов и теперь сохранились в моей памяти. Вот они:

On dit assez communйment

Qu'en parlent de ce que l’on aime,

Toujours on park йloquemment.

Je n'approuve point ce systйme.

Car moi qui voudrai en ce jour

Vous prouver ma reconnaissance,

Mon coeur est tout brъlant d'amour,

Et ma bouche est sans йloquence.

Но ни читать, ни писать ни по-каковски, даже по-русски, я не умел.

И вот, вскоре после отъезда старших детей, часов в десять утра, отслужили молебен и приказали мне идти в классную. Там меня ждал наш крепостной живописец Павел, которому и поручили обучить меня азбуке.

Как сейчас вижу я перед собой этого Павла. То был высокий, худой и, кажется, чахоточный человек, с бледным, осунувшимся лицом и светлыми, желтоватыми волосами на голове. Ступал он бережно, говорил чуть слышно, никогда никому не прекословил и отличался чрезвычайною набожностью. Обучался он живописи в Суздале, потом ходил некоторое время по оброку и работал по монастырям; наконец, матушка рассудила, что в четырех-пяти церквах, которые находились в разных ее имениях, и своей работы достаточно. Вследствие этого Павел был взят в дом, где постоянно писал образа, а по временам ему поручали писать и домашние портреты, которые он, впрочем, потрафлял очень неудачно. Отец любил его чрезвычайно, частенько захаживал к нему в мастерскую и руководил его работами. Матушка тоже его «не трогала». Жена его, происхождением из мещанок (решилась закрепоститься ради Павла), была тоже добрая, кроткая и хворая женщина. И ее «не трогали» и не угнетали работой, но так как она умела печь белый хлеб, то определили пекаршей при доме и просвирней при церкви. Вообще, им жилось легче, чем другим; даже когда месячина была нарушена, за ними сохранили ее и отвели им особую комнату в нижнем этаже дома.