— Бедный, Альберт! Ты, наверное, страдал в этой тюрьме не меньше, чем я в своей. Быть может, даже больше.
   — Нет, я был там вблизи от нее. Я слышал ее голос, помогал ее освобождению. Я ни о чем не жалею — ни о том, что томился в заточении, ни о том, что трепетал за ее жизнь. Своих собственных страданий я даже не замечал, о том, как страдал за нее, я уже забыл. Она спасена и будет счастлива.
   — С вами, Альберт? Скажите мне, что она будет счастлива с вами и благодаря вам, или я перестану ее уважать и лишу ее своего восхищения и дружбы.
   — Не говорите так, Тренк. Вы оскорбляете этим природу, любовь и небо. Наши жены так же свободны, как наши возлюбленные, и желание поработить их во имя долга, удобного одним нам, было бы преступлением и святотатством.
   — Знаю. И хоть мне не возвыситься до твоей добродетели, я чувствую, что, если бы Амалия не подтвердила мне свое обещание, а взяла его назад, я все же продолжал бы любить ее и благословлять те счастливые дни, которые она подарила мне. Но ведь могу же я любить тебя больше, чем себя самого, и ненавидеть любого, кто тебя не любит? Ты улыбаешься, Альберт, ты не понимаешь моей дружбы, а вот я не понимаю твоего мужества. Нет, если правда, что она, твоя супруга, влюбилась (и притом до окончания срока траура — безумная!) в одного из наших братьев — будь он самым достойным среди нас и самым обаятельным мужчиной в целом мире, я никогда не смогу простить ей. Прости ты, если любишь!
   — Тренк! Тренк! Ты не знаешь, о чем говоришь, ты многого не понимаешь, а я не могу ничего тебе объяснить. Погоди осуждать эту замечательную женщину. Придет время, и ты узнаешь ее.
   — Но кто же мешает тебе оправдать ее в моих глазах? Объяснись! К чему эта таинственность? Мы здесь одни. Твое признание никак не может скомпрометировать ее, и, насколько мне известно, никакая клятва не запрещает тебе скрывать от меня то, что подозреваем все мы, судя по твоему поведению. Она разлюбила тебя? Чем же можно оправдать это?
   — А разве она когда-нибудь любила меня?
   — В этом и состоит ее преступление. Она никогда не понимала тебя.
   — Она не могла меня понять, а я не мог открыть себя перед нею. К тому же я был болен, я был безумен. Безумных никто не любит. Их жалеют или боятся.
   — Ты никогда не был безумен, Альберт. Я никогда не видел тебя таким.
   Напротив, меня всегда поражала твоя мудрость и мощь твоего ума.
   — Ты видел меня в действии — твердым, решительным, и никогда не видел в состоянии мучительного покоя, во власти болезненного уныния.
   — Ты — во власти уныния? Никогда бы не подумал, что это возможно.
   — Потому что тебе неизвестны все опасности, препятствия, все темные стороны нашего дела. Тебе никогда не приходилось падать на дно той пропасти, в которую была погружена моя душа, в которую я бросил свою жизнь. Ты сталкивался лишь с возвышенной, благородной ее гранью, тебе давали лишь легкие поручения и открывали лишь светлые перспективы.
   — Потому что я не так великодушен, не так восторжен и, говоря откровенно, не так
 
   фанатичен, как ты, благородный граф! Ты сам пожелал испить чашу рвения до дна, а когда тебя начала душить горечь, ты усомнился в небе и в людях.
   — Да, я усомнился и был жестоко наказан.
   — И все еще сомневаешься? Все еще страдаешь?
   — Нет, теперь я надеюсь, верю, действую. Я чувствую себя сильным, счастливым. Разве ты не видишь, какая радость сияет на моем лице, не чувствуешь, каким восторгом переполнена моя грудь?
   — Но ведь тебя обманула твоя любовница! Что я говорю? Твоя жена!
   — Она никогда не была ни любовницей моей, ни женой. Она никогда и ничем не была обязана мне, как ничем не обязана и теперь. Она не обманывает меня. В награду за миг сострадания, подаренного мне у моего смертного одра, бог послал ей любовь, величайшую из всех милостей неба. Так неужели я, в благодарность за то, что она закрыла мне глаза, плакала надо мной, благословила меня на пороге вечности, который я собирался переступить, потребую, чтобы она выполнила обещание, вырванное у ее великодушной жалости, у ее благородного милосердия? Неужели скажу ей: «Жена, я твой господин, ты принадлежишь мне — таков закон, таковы последствия твоей неосторожности, твоей ошибки. Ты будешь переносить мои ласки, потому что в день разлуки запечатлела прощальный поцелуй на моем холодеющем лбу! Ты навсегда вложишь свою руку в мою, всюду пойдешь за мной, будешь вечно нести это ярмо, будешь вытравлять из своей груди зародившуюся любовь, отгонять непреодолимые желания, заглушать сожаления в моих оскорбительных объятиях, припав к моему эгоистическому и подлому сердцу!» О Тренк! Неужели вы думаете, что я мог бы быть счастлив, поступив так? Ведь моя жизнь стала бы тогда еще более жестокой пыткой, нежели ее! Разве муки раба не являются проклятием для его господина? Боже великий! Да какое же существо окажется настолько презренным, настолько низким, чтобы гордиться и упиваться неразделенной любовью, верностью, против которой восстает сердце самой жертвы? Благодарение богу, я не таков и никогда не буду таким. Сегодня вечером я шел к Консуэло, собираясь сказать ей все это, собираясь вернуть ей свободу. Но я не встретил ее в саду, где она гуляет обычно. Как раз в это время разразилась гроза, и я потерял надежду, что она выйдет. Мне не хотелось входить в дом. Я мог бы войти туда по праву супруга, но ее трепет, ее ужас, одна только бледность ее отчаяния причинили бы мне такую боль, что я не решился на этот шаг. — А не встретился ли ты в темноте с черной маской Ливерани?
   — Какого Ливерани?
   — Как! Ты не знаешь имени своего соперника?
   — Ливерани — это не настоящее имя. А ты знаешь этого человека, этого счастливого соперника?
   — Нет! Но ты спрашиваешь об этом каким-то странным тоном… Альберт, кажется, я понял тебя: ты прощаешь свою несчастную жену и бросаешь ее — так и должно быть. Однако, надеюсь, ты накажешь подлеца, который ее обольстил?
   — А ты убежден, что он подлец?
   — Как! Человек, которому доверили заботу о ее освобождении, поручили оберегать во время долгого, опасного путешествия! Тот, кто обязан был охранять ее, быть почтительным, не имел права вымолвить с ней ни одного слова, снимать маску в ее присутствии!.. Человек, облеченный Невидимыми полной властью и слепым доверием! Очевидно, твой брат по оружию, по клятве, такой же брат, как я? О, если бы мне поручили охранять твою жену, Альберт, я даже не помыслил бы о столь чудовищной измене, не стал бы добиваться ее любви!
   — Тренк! Повторяю, ты не знаешь, о чем говоришь. Только трем лицам известно, кто такой Ливерани и в чем его преступление. Через несколько дней ты перестанешь порицать и проклинать этого счастливца, которому бог в своем милосердии и, быть может, в своей справедливости подарил любовь Консуэло.
   — Необыкновенный и возвышенный человек! Так ты не ненавидишь его?
   — Я не могу его ненавидеть.
   — И не расстроишь его счастья?
   — Напротив, я страстно стремлюсь упрочить его, но это не делает меня ни необыкновенным, ни возвышенным. Скоро ты сам будешь смеяться, вспоминая свои похвалы по моему адресу.
   — Как! Ты даже не страдаешь?
   — Я счастливейший из смертных.
   — Если так, ты любишь мало или разлюбил совсем. Подобный героизм не свойствен человеческой природе — он почти чудовищен. И я не могу восхищаться тем, чего не понимаю. Постой, граф, ты смеешься надо мной, а я просто наивен. Я угадал: ты любишь другую и благословляешь провидение, которое освободило тебя от обязательств по отношению к жене, сделав ее неверной.
   — Видно, мне придется открыть перед тобой сердце, барон, ты вынуждаешь меня. Слушай же — это длинная история, целый роман… Но здесь холодно. Этот жалкий огонь не может прогреть старые стены. К тому же я боюсь, что в конце концов они напомнят тебе о мрачных стенах Глаца. Погода улучшилась, и мы можем вернуться в замок, — тем более что тебе надо выезжать на рассвете. Я не хочу отнимать у тебя часы сна, и дорогой ты услышишь от меня самый поразительный рассказ.
   Друзья надели шляпы, предварительно отряхнув с них влагу, и, затоптав головешки, под руку вышли из башни. Голоса их замерли в отдалении, а вскоре и шум их шагов, негромким эхом отдававшийся в старинной башне, затих на мокрой траве.

Глава 30

   Консуэло стояла на месте, погруженная в какое-то странное оцепенение. Не благородное поведение Альберта, не его героические чувства поразили ее больше всего — нет, ее поразила невероятная легкость, с какой он разрешил трагическую задачу судьбы, созданную его же собственными руками. Значит, она, Консуэло, может без особых раздумий быть счастливой? Значит, любовь Ливерани вполне законна? Ей казалось, что она слышала все это во сне. Итак, ей позволено отдаться страсти к этому незнакомцу. Строгие Невидимые находят, что по своему душевному величию, мужеству и добродетели он равен Альберту. Сам Альберт оправдывает ее и защищает от упреков Тренка. Словом, Альберт и Невидимые не только не осуждают их взаимную страсть, но предоставляют им свободу выбора и не препятствуют их непреодолимому влечению. И все это без борьбы, без усилий, без повода для сожалений и раскаяния, без единой пролитой слезы! Дрожа не столько от холода, сколько от волнения, Консуэло снова спустилась в сводчатую залу и вновь раздула огонь, который Альберт и Тренк только что погасили в очаге. Она взглянула на влажные следы их ног на пыльных плитах пола. Стало быть, они действительно были здесь, это не почудилось ей. Присев на корточки перед огнем, словно мечтательная Золушка, любимица шаловливых духов очага, она впала в глубокую задумчивость. Столь легкая победа над судьбой казалась ей невероятной. И, однако же, любые ее опасения разбивались о непостижимое спокойствие Альберта. В этом спокойствии Консуэло уж никак не могла сомневаться. Альберт не страдал, его любовь не восставала против голоса справедливости. С какой-то восторженной радостью он приносил величайшую жертву, какую может человек принести богу. Поразительная добродетель этого необыкновенного существа преисполняла Консуэло изумлением и ужасом. Она задавала себе вопрос, совместимо ли подобное отсутствие человеческих слабостей с привязанностями человека. Не являлась ли эта видимая бесчувственность Альберта признаком новой стадии его безумия? После тех чрезмерных страданий, какие влечет за собой исключительная память и исключительная сила чувства, не были ли сейчас его воспоминания и его сердце охвачены своеобразным параличом? Неужели он мог так быстро излечиться от своей любви, и неужели любовь эта была такой незначительной, что только веление воли, только решение, продиктованное логикой, могли уничтожить ее бесследно? Консуэло невольно чувствовала себя слегка задетой при мысли, что эта длительная страсть, которою она по праву гордилась, разрушена одним дуновением ветерка. Она припоминала все только что произнесенные им слова, и выражение его лица еще стояло перед ее глазами. Консуэло никогда не видела у него прежде такого выражения. Наружность Альберта изменилась так же, как изменились его чувства. Сказать правду, это был совсем другой человек, и, если бы звук его голоса, черты лица, реальность его речей — если бы все это не подтверждало подлинность его существования, Консуэло подумала бы, что это не он, а его двойник, тот самый вымышленный Трисмегист, которым, по уверению доктора, хотели подменить Альберта. Перемена, которая произошла во внешности и манерах Альберта благодаря пришедшему к нему спокойствию и здоровью, вполне могла объяснить ошибку Сюпервиля. Ужасающая худоба графа исчезла, и, казалось, он даже стал выше ростом, настолько его поникшая и сгорбленная фигура распрямилась и помолодела. У него была теперь другая походка, движения стали более гибкими, шаги — более уверенными, костюм сделался настолько же элегантным и аккуратным, насколько прежде он был небрежным и, так сказать, запущенным. Даже мелкие детали его поведения удивляли Консуэло. В былые времена ему бы и в голову не пришло развести огонь. Правда, он пожалел бы своего друга Тренка, промокшего до нитки, но не догадался бы — настолько чуждо было ему все материальное — поворошить головешки. Он не стал бы стряхивать капли со своей шляпы перед тем, как ее надеть; дождь мог струиться по его длинным волосам, а он бы и не заметил. И, главное, теперь он носил шпагу, а прежде не согласился бы даже шутки ради взять в руки это парадное оружие, этот символ ненависти и убийства. Ныне она не стесняла его движений, он смотрел, как сверкают отблески пламени на ее клинке, и, видимо, это не напоминало ему о пролитой предками крови. Искупление, предписанное Яну Жижке в его лице, было мучительным видением, которое наконец совершенно исчезло после благодетельного сна. Возможно, что он утратил даже самое воспоминание о нем, как утратил и другие воспоминания о своей жизни и о своей любви, которая как будто бы и была прежде его жизнь, но уже перестала быть ею.
   Что-то неясное, необъяснимое происходило в душе Консуэло, что-то похожее на горечь, на сожаление, на оскорбленное самолюбие. Она мысленно повторяла предположения Тренка относительно новой любви Альберта, и они казались ей вполне правдоподобными. Только новая любовь могла внушить ему столько терпимости, столько милосердия. Должно быть, последние слова, которые он произнес, уводя друга и обещая рассказать ему целый роман, и были подтверждением ее догадки, убедительным объяснением той глубокой и тайной радости, которая, по-видимому, его переполняла. «Да, его глаза блестели так ярко, как никогда не блестели в моем присутствии, — подумала Консуэло. — Его улыбка выражала торжество, упоение. Да, он улыбался, он почти смеялся, а ведь прежде он не знал, что такое смех. И мне кажется, в его голосе была даже ирония, когда он сказал барону: „Скоро ты сам будешь смеяться, вспоминая свои похвалы по моему адресу“. Да, сомнения нет, он любит, но не меня. Он ничего не отрицает, не оправдывается, он благословляет мою неверность, сам толкает меня на нее, радуется ей и нисколько не краснеет за меня. Он бросает меня на произвол моей слабости, и краснеть за нее буду я одна, весь позор падет на мою голову. О небо! Значит, преступницей была не я одна, Альберт был еще преступнее! Увы, зачем открыла я тайну его великодушия, которым так восхищалась и которым никогда бы не воспользовалась? Да, теперь я чувствую — в обете супружеской верности есть нечто священное. Только бог, изменяющий наши сердца, может освободить нас от него. Только в этом случае два существа, соединенные клятвой, могут предложить друг другу и принять друг от друга отказ от своих прав. Но если побудительной причиной развода является одно лишь взаимное непостоянство, происходит нечто ужаснее, похожее на соучастие в отцеубийстве, ибо супруги хладнокровно убивают в своем сердце соединившую их любовь».
   Когда Консуэло дошла до леса, уже светало. Всю ночь провела она в башне, поглощенная множеством мрачных и горестных размышлений. Дорогу домой она нашла без труда, хотя шла сюда в темноте, и в спешке путь показался ей гораздо короче, чем сейчас. Спустившись с холма, она пошла вдоль ручья и, дойдя до решетки, ловко перебралась на другую сторону по перекладине, скреплявшей брусья на уровне воды. Она больше не испытывала ни страха, ни волнения. Не все ли ей равно, заметят ее или нет, раз она решила откровенно рассказать обо всем своему духовнику? К тому же воспоминания о прошлом так заполонили ее, что настоящее казалось ей уже второстепенным. Ливерани сейчас почти не существовал для нее. Таково человеческое сердце: зарождающейся любви необходимы опасности и препятствия, а угасшая любовь разгорается с новой силой, когда разбудить ее в сердце другого уже не в нашей воле.
   На этот раз бдительные стражи Невидимых как будто уснули, и ее ночная прогулка, по-видимому, осталась незамеченной. Консуэло нашла на клавесине новое письмо незнакомца, настолько же нежное и почтительное, насколько вчерашнее было смелым и страстным. Он сетовал на то, что она боится его, упрекал в том, что она укрылась в четырех стенах, словно сомневаясь в его благоговейном обожании. Он смиренно просил ее выйти вечером в сад, чтобы дать ему возможность хотя бы издали увидеть ее. Он обещал не заговаривать с ней, даже не показываться, если она того потребует. «Равнодушие ли сердца или веление совести — не знаю, что заставило Альберта отказаться от тебя, — добавлял он, — отказаться спокойно, и, по-видимому, даже хладнокровно. Голос долга заглушает голос любви в его сердце. Через несколько дней Невидимые сообщат тебе его решение, и ты услышишь от них, что ты свободна. Тогда ты вольна будешь остаться здесь, и они посвятят тебя в свои тайны — если ты все еще тверда в своем великодушном решении, — и до этой минуты я буду верен данной им клятве не снимать при тебе маски. Но если ты дала это обещание лишь из сострадания ко мне, если хочешь освободиться от него, скажи слово, и я разорву свои обязательства, я убегу вместе с тобой. Я не Альберт — моя любовь сильнее добродетели. Выбирай!»
   «Да, — сказала себе Консуэло, роняя письмо незнакомца на клавиши, — сомнения нет, этот любит меня, а Альберт не любит. Быть может, он никогда меня не любил, и мой образ был лишь созданием его безумного бреда. А ведь его любовь казалась мне такой возвышенной. Дай бог, чтобы остатка ее хватило на то, чтобы помочь мне побороть свою ценой мучительной, но благородной жертвы! Право, для нас обоих это было бы лучше, нежели хладнокровное отчуждение двух греховных душ. И для Ливерани тоже будет лучше, если я покину его с тоской и отчаянием в сердце, нежели если под влиянием одиночества приму его любовь в минуту гнева, стыда и болезненного опьянения!»
   Она ответила Ливерани очень коротко:
   «Я чересчур горда и чересчур правдива, чтобы вводить вас в заблуждение. Мне известно, что думает Альберт и что он решил. Случайно я открыла его секрет, рассказанный одному общему нашему другу. Он расстается со мной без сожалений, и не только добродетель восторжествовала над его любовью. Я не последую его примеру. Я вас любила и отказываюсь от вас, не любя другого. Я обязана принести эту жертву — так велит мое достоинство, моя совесть. Надеюсь, что вы не приблизитесь более к моему жилищу. Если же вы поддадитесь слепой страсти и вырвете у меня еще одно признание, то пожалеете об этом. Быть может, доверие, которое я бы вам оказала, явилось бы следствием справедливого гнева разбитого сердца и страха покинутой души. Но это было бы пыткой для нас обоих. Если вы будете упорствовать, Ливерани, значит, у вас нет ко мне той любви, о какой я мечтала». Но Ливерани продолжал упорствовать. Он написал еще и был красноречив, убедителен, искренен в своем смирении. «Вы взываете к моей гордости, — писал он, — но с вами у меня ее нет. Если в моих объятиях вы будете сожалеть о другом, я буду страдать, но не буду оскорблен. На коленях, орошая слезами ваши ноги, я буду умолять вас забыть его и ввериться одному мне. Какой бы любовью, как бы мало ни любили вы меня, я буду благодарен и за это, как за огромное счастье». Такова была сущность целого ряда писем — пламенных и робких, покорных и настойчивых. Консуэло почувствовала, как ее гордость отступает перед трогательным очарованием истинной любви. Она незаметно привыкла к мысли, что никогда прежде не была любима, — даже и графом Рудольштадтом. Но, испытывая невольную горечь при мысли об этой обиде, нанесенной святости ее воспоминаний, она боялась ее обнаружить, чтобы не стать помехой на пути к счастью, какое могла принести Альберту новая любовь. Итак, она решила молча принять решение о разрыве, которого он, по-видимому, ждал от Невидимых, и перестала подписывать свои ответы незнакомцу, призывая и его к той же предосторожности. Впрочем, эти ответы были исполнены благоразумия и душевной тонкости.
   Отдаляясь от Альберта и приемля в душе мысль об иной привязанности, Консуэло не желала уступить слепому увлечению. Она запретила незнакомцу приходить к ней и нарушать обет молчания до тех пор, пока он не получит разрешения Невидимых. Она сообщила ему, что хочет по доброй воле вступить в это таинственное общество, внушающее ей уважение и доверие; что решила изучить работы, необходимые для понимания их учения, и отложить все, что могло бы способствовать ее личному счастью, до тех пор пока она не приобретет на это право, достигнув хоть крупицы добродетели. У нее не хватило сил сказать ему, что она не любит его, она сказала только, что не хочет любить его безрассудно.
   Ливерани как будто подчинился, и Консуэло начала внимательно изучать те несколько фолиантов, которые однажды утром передал ей Маттеус, сказав, что они от князя, что его светлость и вся его свита покинули свою резиденцию, но скоро ей сообщат нечто. Она удовольствовалась этим известием, не задала Маттеусу ни одного вопроса и принялась читать историю мистерий древнего мира, историю христианства и различных возникших из него тайных сект и обществ. То было весьма ученое рукописное сочинение, составленное в библиотеке ордена Невидимых неким терпеливым и добросовестным его адептом. Это серьезное чтение, вначале дававшееся Консуэло с трудом, постепенно овладело ее вниманием и даже воображением. Описание искусов, производившихся в древних египетских храмах, навеяло на нее страшные, но исполненные поэзии размышления. Рассказ о гонениях, которым подвергались секты в средние века и в эпоху Возрождения, особенно растрогал ее сердце, а судьба всех этих восторженных и пылких людей склонила ее душу к религиозному фанатизму, связанному с близким посвящением.
   Две недели она жила в полном одиночестве, не получая никаких вестей из внешнего мира, окруженная незаметными заботами рыцаря, но оставаясь верна своему решению не видеть его и не подавать ему чересчур больших надежд.
   Начиналась летняя жара, и Консуэло, поглощенная к тому же своим занятием, могла теперь отдыхать и дышать свежим воздухом только в часы вечерней прохлады. Постепенно она возобновила свои прогулки и неторопливо, задумчиво бродила по дорожкам сада. Она полагала, что находится здесь одна, но по временам какое-то смутное волнение охватывало ее, и ей казалось, что незнакомец где-то близко, рядом. Прекрасные ночи, прекрасные тенистые деревья, одиночество, томное журчание ручья, бегущего меж цветов, запах растений, страстное пение соловья, прерываемое еще более сладостной тишиной, свет луны, косыми лучами проникающий сквозь призрачную сень наполненных благоуханием беседок, закат Венеры, прячущейся за розовыми облаками, — словом, все, все древние, но вечно живые и могучие волнения молодости и любви погружали душу Консуэло в опасные мечтания. Ее собственная стройная тень на серебристом песке аллей, полет птицы, разбуженной ее приближением, шелест листьев, колеблемых ветерком, — все заставляло ее вздрагивать и ускорять шаги. Но стоило улетучиться этому легкому испугу, как на его место приходило бесконечное сожаление, и трепет ожидания был сильнее всех повелений воли.
   Однажды шум листьев и неясные ночные звуки взволновали ее более, чем обычно. Ей показалось, что кто-то ходит неподалеку от нее, убегает при ее приближении и подходит ближе, когда она садится. Ее смятение сказало ей еще больше: она почувствовала, что у нее нет сил противиться встрече в этом прекрасном саду, под этим великолепным небом. Дуновения ветерка словно обжигали ее лоб. Она убежала в дом и заперлась у себя. Свечи не были зажжены. Она спряталась за жалюзи, страстно желая увидеть, но не быть увиденной. И действительно, вскоре она увидела человека, который медленно шагал под ее окнами, не окликая ее, не делая ни одного жеста, покорного и как бы довольного уже тем, что смотрит на стены ее жилища. Это был незнакомец — Консуэло сразу почувствовала это по своему волнению, и, кроме того, ей показалось, что она узнает его фигуру, его походку. Но через несколько секунд мучительные сомнения и страх завладели ею. Молчаливый гость, пожалуй, не менее напоминал ей Альберта, чем Ливерани. Они были одного роста, и теперь, когда Альберт, который, выздоровев, совершенно преобразился, ходил непринужденно, не опуская голову на грудь с видом болезненным и несчастным, — теперь Консуэло столь же мало знала его наружность, как и наружность рыцаря. Последнего она видела днем лишь одно мгновение, да и то он шел впереди нее, на значительном расстоянии, и был закутан в плащ. Альберта, после того как он так изменился, она тоже видела очень недолго в пустынной башне. А сейчас она видела его, или, может быть, того, другого, очень неясно, при свете звезд, и всякий раз, как ее сомнения начинали рассеиваться, он уходил под тень деревьев и пропадал там, словно сам был тенью. Наконец он исчез вовсе, и Консуэло, не зная, радоваться ей или нет, начала упрекать себя за то, что у нее не хватило мужества окликнуть Альберта, — а вдруг это был он! — и добиться откровенного и чистосердечного объяснения.
   По мере того как человек удалялся, Консуэло все более убеждалась в том, что это действительно Альберт, и ее раскаяние становилось все сильнее. Под влиянием самоотверженной привязанности, всегда заменявшей у нее любовь к Альберту, она пришла к мысли, что, должно быть, он бродит вокруг ее дома в надежде поговорить с ней. И делает эту попытку уже не в первый раз — так он сказал Тренку в тот вечер, когда, очевидно, встретился в темноте с Ливерани. Консуэло решила, что это объяснение необходимо. Совесть повелевала ей выяснить истинные намерения ее мужа, каков бы он ни был — великодушен или легкомыслен. Она снова спустилась в сад и побежала догонять его, дрожа от страха и в то же время исполненная мужества. Но она потеряла его след и обошла весь сад, не встретив его.