Уезжайте! Пролейте еще несколько капель чистой крови на бесплодный лавр, растущий на могиле неведомых мучеников! Не бойтесь, что я буду вас жалеть! Вы будете действовать, а я последую примеру Альфьери, который заставлял привязывать себя к стулу чтобы противостоять искушению устремиться к предмету своей недостойной страсти. О жизнь души! О любовь! О величайшее благодеяние господне! Мне придется велеть пригвоздить себя к столбам монастыря, чтобы удержаться от тебя, как от яда! Горе, горе этой дикой половине человеческого рода, которая, для того чтобы овладеть другой, оставила ей только выбор между рабством и самоубийством!»

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

46

   Человек, одетый в черное, прибыл утром в город и постучал в ворота дворца Цинцолины.
   Лакеи сказали ему, что синьора не может его принять; но он не уходил. Тогда они попытались прогнать его; он с невозмутимым видом поднял свой посох. Его бесстрастное лицо и удивительное упорство испугали суеверных слуг; решив, что это призрак, они расступились перед ним. Маленький паж, сам не свой от волнения, вошел в комнату, где Цинцолина принимала своих гостей.
   — Какой-то abbatone, какой-то abbataccio 5, — сказал он, — силой ворвался в дом, исколотил железной палкой слуг синьоры, разбил японский фарфор, алебастровые статуи, мозаичные полы, столько всего перепортил и всех проклял.
   Услыхав это, все гости повскакали с мест (за исключением одного, который спал) и побежали навстречу аббату, чтобы его выгнать. Но Цинцолина, вместо того чтобы, по их примеру, возмутиться наглостью пришельца, откинулась на спинку кресла, покатываясь со смеху. Потом она поднялась, но лишь для того, чтобы попросить гостей успокоиться и вернуться на свои места.
   — Примите, примите аббата! — вскричала она. — Люблю священников нетерпимых и гневных, они самые пакостные. Велите провести сюда его преподобие пошире распахнуть перед ним двери и принести кипрского вина.
   Паж пошел выполнять ее приказание, и когда двери отворили, все увидели, как в глубине коридора показалась величественная фигура Тренмора. Но единственный из гостей, который мог бы его узнать и представить другим, спал так крепко, что от всех этих взрывов удивления, гнева и веселья даже ни разу не вздрогнул.
   Приглядевшись к мнимому аббату поближе, веселые приятели Цинцолины обнаружили, что его странное одеяние отнюдь не священническая ряса, однако куртизанка, продолжая упорствовать в своем заблуждении, вышла ему навстречу и, стараясь казаться красивой и нежной, как мадонна, сказала:
   — Добро пожаловать, аббат, кардинал или сам папа, и поцелуйте меня.
   Тренмор поцеловал куртизанку, но с таким равнодушным видом и такими холодными губами, что она отпрянула на несколько шагов и воскликнула не то в гневе, не то в испуге:
   — Клянусь золотистыми волосами девы Марии, это поцелуй призрака!
   Но ее прежнее бесстыдство вскоре вернулось к ней, и, видя, что Тренмор окидывает гостей мрачным и беспокойным взглядом, она пригласила его занять место рядом с собою.
   — А ну-ка, аббатик, посиди со мной, — сказала она, протягивая ему свой серебряный бокал, чеканенный Бенвенуто и украшенный розами, как то было принято на сладострастных оргиях в Греции, — согрей-ка свои холодные губы этим лакрима-кристи.
   И она лицемерно перекрестилась, произнося имя Спасителя.
   — Скажи мне, что привело тебя к нам Или нет лучше не говори, дай мне догадаться самой Хочешь, тебя оденут в шелковые одежды и волосы твои умастят благовониями? Ты самый красивый аббат, какого я видела в жизни. Но почему же его преподобие на хмурило брови и упорно молчит?
   — Простите меня, сударыня, если я плохо отвечаю на ваше гостеприимство,
   — сказал Тренмор. — Хоть я и пришел сюда пешком, как слуга, вы принимаете меня как принца. Я отнюдь не считаю себя вправе пренебрегать вашей любезностью но у меня нет времени заниматься вами, Пульхерия, я пришел к вам по совершенно другому поводу.
   — Пульхерия! — вскричала Цинцолина, вся дрожа. — Кто вы такой, что знаете имя, которым нарекла меня мать? Из какой страны вы явились?
   — Из той, где сейчас находится Лелия, — ответил Тренмор, понижая голос.
   — Да будет благословенно имя моей сестры, — сказала куртизанка сосредоточенно и серьезно. Потом она развязно добавила:
   — Хоть она и завещала мне останки своего любовника.
   — Что вы говорите? — в испуге воскликнул Тренмор. — Неужели вы могли уже довести до истощения человека такого юного и крепкого? Неужели вы успели уже погубить это дитя, которое совсем еще не жило?
   — Если вы говорите о Стенио, — ответила куртизанка, — то он еще жив.
   — Да, месяц-другой еще протянет, — добавил один из гостей, бросая беглый и беззаботный взгляд на диван: там кто-то спал, уткнувшись лицом в подушки.
   Тренмор посмотрел в ту сторону. Он увидел человека такого же роста, как Стенио, однако тот был настолько худ, что, казалось, он не пьян, а изможден лихорадкой. Поредевшие тонкие волосы беспорядочными прядями спадали на гладкую белую шею, которая походила бы на женскую, если бы не угловатость линий, выдававших истощенного тяжелым недугом мужчину.
   — Так это Стенио? — спросил Тренмор, уводя Пульхерию в амбразуру окна и впиваясь в куртизанку взглядом, от которого она побледнела и задрожала. — Когда-нибудь наступит, может быть, день, Пульхерия, когда господь потребует с вас отчет за одно из самых чистых и прекрасных своих творений. Не страшно вам подумать об этом?
   — Разве это моя вина, что Стенио уже изможден, в то время как все мы, что собрались здесь, живя такою же жизнью, молоды и сильны? Неужели вы думаете, что у него нет других любовниц, кроме меня? Неужели, по-вашему, только за моим столом он напивается пьяным? А вы, монсиньор, ибо я узнаю вас по вашим речам и знаю теперь, кто вы такой, разве сами вы не испытали на себе всего безумия распутной жизни, и разве вы не вышли из объятий наслаждений полным сил и веры в грядущее? К тому же, если какая-нибудь женщина и виновата в его гибели, так это Лелия: это она не должна была отпускать его от себя Господь предначертал ему свято любить одну только женщину, слагать для нее сонеты; живя одинокой и тихой жизнью, мечтать о бурях и о жизни кипучей Живя творениями своей фантазии, он должен был только смотреть издалека на наши оргии, на наше пылкое сладострастие, на все наши шумные бдения, рассказывать о них стихами, но никак не принимать в них участия, не играть в них сам никакой роли. Разве, призывая его к наслаждению, я советовала ему бросить все остальное? Разве это я уговорила Лелию прогнать его и покинуть? Разве я не знала, что в жизни таких людей, как он, опьянение чувств должно стать только отдыхом, а никак не постоянным времяпрепровождением? Или вы явились сюда, чтобы найти его, увести его от наших празднеств и вернуть к жизни задумчивой и спокойной? Никто из нас не станет этому противиться. Я все еще люблю его, и я буду благодарна вам, если вы спасете его от самого себя, если вы возвратите его Лелии и богу.
   — Она права, — вскричал один из гостей Пульхерии, слышавший ее последние слова. — Уведите его от нас! Уведите! Он нагоняет на нас тоску. Он не такой, как все, он всегда нас чуждался; хоть он и разделял наши радости, в душе он, верно, их презирал. Проснись, Стенио, приведи себя в порядок и уходи отсюда.
   Но Стенио оставался глух ко всем этим призывам, он продолжал лежать неподвижно среди их оскорбительных криков и до того отупел от сна, что Тренмору стало за него стыдно Он подошел к нему чтобы его разбудить.
   — Смотрите будьте осторожны, — сказали ему пробуждение Стенио всегда бывает страшным никому нельзя касаться его, когда он спит Однажды он убил свою любимую собаку только за то, что, кинувшись ему на колени, несчастная прервала приятный сон, который он в эту минуту видел. Вчера, когда он уснул, положив локти на стол, и Эмеренсиана хотела поцеловать его, он разбил свой стакан об ее лицо. И рана была так глубока, что рубец, верно, никогда уже не изгладится. Когда слуги не будят его в назначенный час, он их выгоняет вон но когда они будят его он их бьет. В самом деле будьте с ним осторожны в руке у него столовый нож он способен вонзить его вам в грудь.
   «О боже, — подумал Тренмор, — как он переменился! Сон его был чист как у ребенка и, когда рука друга будила его, первый взгляд его светился улыбкой, первым его словом было благословение. Бедный Стенио! Какие страдания должны были потрясти твою душу чтобы она стала такою черствой, как должно было изнемочь твое тело чтобы ты стал таким как сейчас?»
   Стоя неподвижно за диваном погруженный в мрачное раздумье, Тренмор смотрел на Стенио. Прерывистое дыхание юноши и его тяжелый сон выдавали его внутреннее волнение Неожиданно он проснулся и, вскочив на ноги, закричал хриплым и диким голосом. Но увидев накрытый стол и гостей, смотревших на него удивленно и презрительно, он снова сел на диван и, скрестив руки, оглядел собравшихся осоловевшими от сна и винных паров глазами.
   — Ну как, Иаков, — насмешливо крикнул молодой Марино, — победил ты духа божия?
   — Я боролся с ним, — ответил Стенио, и на лице его появилось какое-то ехидное, злобное выражение, еще более непохожее на то, которое Тренмор привык на нем видеть, — но теперь у меня враг посильнее: я ведь состязаюсь в уме с Марино.
   — Лучше всех тот ум, который не позволяет человеку забывать о его положении. Мы собрались здесь, чтобы с бокалами в руках состязаться в присутствии духа в настоящем веселье, в уравновешенности Розы, украшающие бокал Цинцолины, обновлялись три раза, пока мы здесь, и лицо нашей прелестной хозяйки ни разу еще не омрачила складка неудовольствия или скуки, ибо хорошее настроение ее гостей ни на миг не поколебалось. Только один из нас мог смутить наш праздник, если бы мы заранее не условились, что какой бы он ни был, печальный или веселый, больной или здоровый, спящий или бодрствующий в кругу друзей наслаждения, — Стенио для нас уже ничего не значит, ибо звезда его закатилась, едва успев взойти.
   — Чем же виновато это дитя? — спросила Пульхерия. — Он болен и слаб, всю ночь он проспал в углу…
   — Всю ночь? — повторил Стенио зевая. — А разве сейчас еще только утро? Когда я увидел зажженные светильники, я решил, что с днем уже все покончено. Как! Не прошло и шести часов с тех пор как вы собрались, а вы удивляетесь, что еще не наскучили друг другу? В самом деле, это удивительно при той компании, которую ваши сиятельства подобрали. Что до меня, то я продержался бы целую неделю при условии, что мне позволят все время спать.
   — А почему бы вам не пойти спать куда-нибудь в другое место? — спросил Цамарелли. — Сиятельный принц Бамбуччи, который умер в прошлом году увенчанный старостью и славой, и который, разумеется, был первым кутилой своего времени, приговорил бы к вечному воздержанию от вина или по меньшей мере каторге того неблагодарного который бы осмелился уснуть у него за столом Он с полным основанием утверждал, что подлинный эпикуреец должен восстанавливать свои силы размеренной жизнью и что спать перед бутылками с вином столь же постыдно, как и пить одному в кровати. Как бы этот человек презирал тебя, Стенио, если бы он увидел, что ты ищешь наслаждения в усталости, делая все вопреки здравому смыслу, проводишь ночи за писанием стихов, вместо того чтобы спать, и в изнеможении валишься с ног, когда рядом бокалы, полные вина, и женщины с голыми ногами!
   То ли Стенио притворился, что не слышит Цамарелли, то ли он так изнемог, что действительно ничего не слышал, лишь при последних словах он едва поднял отяжелевшую голову и сказал:
   — А где же они?
   — Они пошли переодеться, чтобы казаться нам красивее и моложе — ответил Антонио. — Хочешь, я сейчас же уступлю тебе мое место подле Торкваты? Она явилась сюда по твоей просьбе, но так как, вместо того чтобы говорить с ней, ты проспал всю ночь…
   — Ну и правильно, мне-то что! — воскликнул Стенио, стараясь сделать вид, что все эти саркастические реплики ему безразличны. — К тому же меня теперь интересует только любовница Марино. Цинцолина, позовите ее сюда.
   — Если бы ты обратился ко мне с этой просьбой до полуночи, — сказал Марино, — я бы показал тебе твое место, но сейчас уже шесть часов утра, а моя любовница все это время пробыла здесь. Бери ее сейчас, если только она захочет.
   Цинцолина наклонилась к уху Стенио.
   — Принцесса Клавдия, которая без ума от тебя, Стенио, будет здесь через полчаса. Она потихоньку пройдет в садовый павильон. Я слышала, как ты вчера расхваливал ее целомудрие и красоту. Я знала ее тайну, я хотела, чтобы она была счастлива и чтобы Стенио сделался соперником королей.
   — Добрая Цинцолина! — воскликнул растроганный Стенио. Потом с прежней небрежностью в голосе он продолжал:
   — Я действительно находил ее красивой, но это было вчера… И потом, не надо обладать той, которую любишь, — ты замараешь ее грязью, и тогда больше нечего будет хотеть.
   — Вы можете любить Клавдию так, как захотите, — ответила Цинцолина, — становиться перед ней на колени, целовать ей руку, сравнивать ее с ангелами и уйти, наполнив душу идеальной любовью, той, что когда-то подходила к вашим раздумьям, исполненным грусти.
   — Нет, не говорите мне больше о ней, — раздраженно ответил Стенио, — велите сказать ей, что я умер. Сейчас я в таком состоянии, что она не понравится мне, и я просто скажу ей, что она совсем потеряла стыд, если могла так позабыть свое положение и честь, решив отдаться распутному шалопаю. Послушай, паж, вот мой кошелек и поди разыщи цыганку, что пела вчера утром у меня под окном.
   — Поет она очень хорошо, — с почтительным спокойствием ответил паж, — но ваша милость ее не видели…
   — А тебе какое дело! — гневно вскричал Стенио.
   — Ваша милость, она ведь ужасна, — сказал паж.
   — Тем лучше, — ответил Стенио.
   — Она черна как ночь, — сказал паж.
   — В таком случае я хочу ее сию же минуту; делай, что я тебе говорю, или я выброшу тебя в окно.
   Паж повиновался; но едва только он дошел до двери, как Стенио снова позвал его.
   — Нет, не хочу я никаких женщин, — сказал он, — хочу воздуха, хочу света. Почему это мы сидим, запершись в темноте, когда солнце всходит? Это похоже на какое-то проклятие.
   — Вы что, еще не проснулись, не видите, что везде горят свечи? — спросил Антонио.
   — Велите их унести и открыть ставни, — сказал Стенио бледнея. — Зачем лишать себя свежего воздуха, пения пробудившихся птиц, аромата распускающихся цветов? Какое преступление мы совершили, чтобы среди бела дня нас отлучили от солнца?
   — Вот перед нами снова поэт, — сказал Марине, пожав плечами. — Неужели вы не знаете, что при дневном свете пьют только немцы и педанты? Садиться за стол без свеч — это все равно, что танцевать на балу без женщин. К тому же гуляка, умеющий жить, не должен замечать бега часов и тревожиться о том, день или ночь на улице, ложатся ли спать мещане или просыпаются кардиналы.
   — Цинцолина, — сказал Стенио презрительным, вызывающим тоном, — мы дышим здесь затхлым воздухом. Это вино, все эти кушанья, все эти пламенеющие напитки — все это напоминает фламандскую таверну. Откройте окна! А не то я опрокину ваши светильники и разобью стекла.
   — Уходите отсюда и будете дышать свежим воздухом! — закричали возмущенные гости, поднимаясь с мест.
   — Что вы! Неужели вы не видите, что он не может идти! — воскликнула Цинцолина, подбегая к Стенио, который упал без чувств на диван.
   Тренмор кинулся, чтобы помочь привести его в сознание, остальные вернулись на свои места.
   «Какая жалость, — думалось им, — что Цинцолина, самая сумасбродная из девок, увлеклась этим чахоточным поэтом и принимает так близко к сердцу его причуды!»
   — Приди в себя, дитя мое, — говорила Пульхерия, — подыши вот этими эссенциями, обопрись о подоконник, неужели ты не чувствуешь, как свежий ветерок овевает тебе лицо и треплет твои волосы?
   — Я чувствую твои руки, они согревают меня и раздражают, — ответил Стенио, — отними их от моего лица. Уйди от меня, от тебя пахнет мускусом, от тебя слишком пахнет куртизанкой. Вели подать мне ром, я хочу напиться пьяным.
   — Стенио, вы безумны и жестоки, — с удивительной мягкостью сказала Цинцолина. — Вот один из ваших лучших друзей, он уже около часу подле вас; вы что, не узнаете его?
   — Мой замечательный друг, — сказал Стенио, — сделайте милость, наклонитесь, а то вы, верно, такой высокий, что мне придется встать, чтобы вас увидеть; а я не уверен, что ваша физиономия этого стоит.
   — Что же, вы не видите ее или не помните? — спросил Тренмор, продолжая стоять прямо.
   Узнав его голос, Стенио вздрогнул.
   — Так, значит, на этот раз все уже не сон? — воскликнул он, внезапно поворачиваясь к нему. — Как же мне отличить иллюзию от действительности, если моя жизнь проходит в бреду или во сне? Мне только что снилось, что вы здесь, что вы распеваете самые забавные, самые непристойные стихи… Меня это поразило; но в конце концов разве и я не поражал так же тех, кто меня когда-то знал? А потом мне казалось, что я пробуждался, что я ссорился, а вы все еще были тут. Во всяком случае, я думал, что это ваша тень колышется на стене, и я уже больше не знал, во сне это или наяву Теперь скажите мне, вы действительно Тренмор или вы, как и я, только никому не нужная тень, только призрак, только имя того, что некогда было человеком?
   — Что бы там ни было, я никак не тень друга, — ответил Тренмор, — и если я без колебаний узнаю вас, я заслужил, чтобы вы платили мне тем же.
   Стенио попробовал пожать ему руку и ответить ему грустной улыбкой; но черты его потеряли свое прежнее простодушие, и даже когда он хотел выразить благодарность, в них сквозили высокомерие и озабоченность. В его глазах без ресниц не было уже той поволоки, которая так идет людям молодым. Они смотрели вам прямо в лицо пристально, грубо и почти вызывающе. Потом молодой человек, боясь, как бы им не овладели воспоминания о былом, увел Тренмора к столу и там с каким-то тайным стыдом, к которому примешивалось дерзкое тщеславие, предложил ему выпить столько же, сколько он сам.
   — Как! — воскликнула Цинцолина, и в голосе ее слышался упрек. — Вы хотите ускорить свой конец? Вы только что совсем умирали, а теперь вот хотите уничтожить все, что осталось от вашей молодости и силы, этими горячительными напитками. О Стенио! Уходите отсюда, уходите вместе с Тренмором! Поберегите себя, иначе вам никогда не поправиться…
   — Уйти с Тренмором! — сказал Стенио, — а куда же я с ним уйду? Разве мы можем с ним жить в одних и тех же местах? Разве меня не изгнали с горы Хорив, куда нисходит бог? Разве я не должен провести сорок лет в пустыне, чтобы потомкам моим суждено было когда-нибудь увидать землю Ханаанскую?
   Стенио судорожно сжал бокал. Лицо его подернулось темной тенью. Затем оно вдруг оживилось — на нем выступили красные пятна; это были те лихорадочные пятна, которые видишь на лицах людей, предающихся распутству, и которые так непохожи на нежный и ровный румянец юности.
   — Нет, нет, — сказал он, — я не уеду раньше, чем Тренмор не скрепит нашу возобновившуюся дружбу Если простодушного, доверчивого юноши больше уже не существует, надо, чтобы он по крайней мере увидел отчаянного гуляку, сластолюбивого хлыща, который родился из праха Стенио. Цинцолина, велите наполнить все бокалы. Пью за упокой души Дон Жуана, моего патрона, пью за молодость Тренмора. Только нет, этого мало, пусть наполнят мой бокал жгучими пряностями, пусть положат туда перец, от которого хочется пить, имбирь, сжигающий все внутри, корицу, от которой быстрее бежит по жилам кровь. Пошевеливайся, бесстыдный паж, приготовь мне эту омерзительную смесь, чтобы, она жгла мне язык и возбуждала мозг. Я все равно ее выпью, пусть даже придется заставлять меня пить насильно: я ведь хочу сделаться сумасшедшим и почувствовать себя молодым, хотя бы на час, а потом умереть. Вы увидите, Тренмор, как я бываю красив, когда я пьян, как на меня нисходит божественная поэзия, как небесный огонь зажигает мою мысль, в то время как огонь лихорадки бежит по моим жилам. Скорее, дымящийся бокал на столе. Эй вы, немощные гуляки, бессильные распутники, вызываю вас всех! Вы посмеялись надо мной, так посмотрим, кто из вас теперь окажется крепче меня?
   — Кто же избавит нас от этого молокососа, от этого хвастуна? — сказал Антонио, обращаясь к Цамарелли. — Не довольно ли нам переносить его наглые выходки?
   — Оставьте его в покое, — ответил Цамарелли, — он сам старается поскорее избавить нас от своего присутствия.
   Стенио залпом выпил пряное вино, и через несколько мгновений у него начались страшные боли, вся его блеклая кожа покрылась красными пятнами. На лбу у него выступил пот, а в глазах появился какой-то жестокий блеск.
   — Ты страдаешь, Стенио! — вскричал Марино торжествующе.
   — Нет, — ответил Стенио.
   — В таком случае спой нам что-нибудь из твоих навеянных вином песен.
   — Стенио, вы не можете петь, — сказала Пульхерия, — лучше не пробуйте.
   — Я буду петь, — сказал Стенио, — неужели я потерял голос? Неужели я уже больше не тот, кому вы так восторженно аплодировали и чьи песни опьяняли вас сильней, чем вино?
   — Это верно, — вскричали все присутствующие, — пой, Стенио, пой!
   И они обступили стол, ибо ни один из них не мог отрицать, что у Стенио есть поэтический дар, и все покорялись ему безраздельно, когда в нем, совсем обессилевшем от разгула, вспыхивал вдруг огонь поэзии. Вот что он пел своим изменившимся, но все еще полным тонких модуляций голосом:
   Пусть кипрское вино мне обжигает жилы, Из сердца вытравить хочу я все, чем жил я, Воспоминаний рой, Что мучит вдруг тревогой безысходной И тучей, отраженной в глади водной, Смущает мой покой!
   Забудь, забудь иль вспоминай пореже О днях, что прожил с головою свежей, Сотри их след.
   Не все ль равно, был трезв иль пьян вчера ты И знал иль нет, что ждет тебя утрата Всех безмятежных лет.
   — Голос твой слабеет, Стенио! — крикнул Марино с конца стола. — Ты как будто пытаешься сочинить стихи, а они даются тебе с трудом. Помню, было время, когда ты импровизировал по двенадцати строф и не заставлял нас столько времени томиться. Но теперь ты себе изменил, Стенио. И любовница твоя и муза — обе устали от тебя.
   Стенио в ответ только презрительно на него посмотрел; потом он ударил по столу кулаком и продолжал более уверенным голосом:
   Вина, вина! Пускай взыграют трубы, Пусть пена через край, пусть погрузятся губы В светящийся поток, И пересохнут вновь, и жаждут без предела, Пусть жарче кровь, пусть исступленней тело, Ведь во хмелю я — бог.
   Хочу, чтоб все дневное умолкало, Чтоб меркло солнце, чтоб одни бокалы, Средь вечной тьмы, Сдвигались, чтоб — от встреч до расставанья Гремели так, как в бурю в океане Гремят валы.
   И если взгляд вопьется в вихри оргий И губы, задрожав, потянутся в восторге К другим, спьяна, Хочу отдаться ласке безотказной И дев нагих продажные соблазны Вкусить сполна.
   — Стенио, ты бледнеешь! — воскликнул Марино. — Перестань петь, а не то твоя последняя строфа кончится последним вздохом.
   — Не смей меня больше перебивать, — воскликнул Стенио в гневе, — не то я заткну тебе глотку стаканом!
   Потом он вытер катившийся со лба пот и голосом мужественным и сочным, который контрастировал с его изможденным видом и синеватой бледностью, распространявшейся по разгоряченному лицу, продолжал:
   А если бред на дни туманом ляжет И в смерти светлой мне господь откажет Оставив искус всех Безудержных желаний — плоти хилой, Чтоб скрежетал зубами я без силы, Былых лишась утех,
   Хочу, чтоб, вновь пролившися в избытке, Часов последних медленную пытку, Что хитрый судия Измыслил, ты, вино, мне сократило, Чтоб плоть в объятьях сомкнутых остыла И бога проклял я!
   Окончив эту фразу, Стенио совсем посинел, руки его задрожали, и он выронил бокал, который собирался поднести к губам. Он попытался окинуть торжествующим взглядом своих собутыльников, пораженных этой храбростью и восхищенных мужественными звуками, которые он еще сумел извлечь из своей надорванной груди. Но тело его больше не могло уже выдержать этого насильственного единоборства с волей. Оно ослабело, и Стенио, охваченный снова прострацией, упал на пол без чувств; падая, он ударился головой о кресло Пульхерии, и платье куртизанки обагрилось его кровью. На крики Цинцолины сбежались другие женщины. Видя, что они возвращаются, блистая драгоценностями и красотой, все позабыли о Стенио. Пульхерия с помощью своего пажа и Тренмора перенесла Стенио в сад и уложила в тени деревьев возле фонтана, воды которого лились в бассейн великолепного каррарского мрамора.
   — Оставьте меня одного с ним, — сказал Тренмор куртизанке, — теперь он принадлежит только мне.
   Цинцолина, по натуре существо доброе и беззаботное, запечатлев поцелуй на холодных губах Стенио, поручила его богу и Тренмору; уходя, она глубоко вздохнула, после чего вернулась на пиршество, где теперь стало еще веселее и шумнее.
   — В другой раз, — сказал Марино, протягивая Цинцолине бокал с вином, — ты уже, надеюсь, не станешь давать этому пропойце Стенио пить из твоего бокала. Это работа Челлини; хорошо еще, что его не повредили, когда уронили на пол.