Я был очень худым, но крепким мальчишкой, со здоровым сердцем и лёгкими неутомимого футболиста-любителя. Так вот, наступил момент, когда я отдал бы десять лет жизни, чтобы сесть на повозку. Каждый шаг доставлял мне мучительную боль, и пот, струившийся ручьями по моему лицу, был вдвойне солёным от слез. Я совершил глупость, размеры которой легко поймёт любой солдат. После первых суток пути мы, уничтожив в коротком бою роту фашистов, обосновались на ночь в охотничьей усадьбе, расположенной в глубине леса на берегу обширного пруда с причёсанными берегами. Говорили, что она принадлежала гитлеровскому фельдмаршалу Листу — я сам не без удовольствия всадил очередь в портрет какого-то напыщенного генерала с оловянными глазами, но запомнилась усадьба не этим. Стены комнаты, в которой мы спали, были обиты красивой блестящей материей, и мы, несколько молодых солдат, изорвали её на портянки: клюнули на блеск, как вороны. И на одном привале я решил переобуться — злосчастная мысль, доставившая мне столько горя. Выкинув свои добротные полотняные портянки, я обмотал ступни трофейными и километров через пятнадцать шагал словно по раскалённым угольям. Юра стащил с меня сапоги, ахнул и обругал последними словами: фельдмаршальские портянки оказались сатиновыми, они не впитывали в себя пот. Юра перевязал мне окровавленные ступни, отдал свои запасные портянки, но всё равно я страдал немилосердно: часы страданий поглотили остатки сил. Я брёл в строю, передвигая очугуневшие ноги и мечтая только об одном: сейчас ко мне подойдёт Виктор и предложит сесть на повозку. Я даже высмотрел себе местечко на краю, между стволами двух пулемётов, и оно притягивало меня как магнит.
   И Виктор действительно подошёл. Он был навьючен как лошадь — на его плечах висели две скатки, автомат и чей-то второй вещмешок.
   — На повозку оглядываешься? — облизывая треснувшие губы, спросил он.
   Я простонал и кивнул. Виктор зло усмехнулся.
   — Куренцов в три раза старше нас — топает, Васька Тихонов два раза падал и на повозку не просится, а ты? На повозку не сядешь, даю тебе слово. Ошибся я в тебе, Полунин.
   Виктор ушёл вперёд, сказал несколько слов такому же, как и он, навьюченному Юре, и тот, не обернувшись, покачал головой.
   И тогда во мне что-то перевернулось — я физически ощутил это. Так неожиданным и сильным ударом вправляют вывих: короткая боль — и сразу же глубокое облегчение. Я пережил это ощущение в мгновенье, когда понял, что о повозке нечего мечтать и что Виктор и Юра, ставшие моими друзьями, теперь меня презирают.
   Внешне ничто не изменилось: жарило беспощадное солнце, и тёплая противная вода во флягах не утоляла, а усиливала жажду. Удавами душили скатки, килограммы оружия давно превратились в пуды, и солдаты шли от привала до привала, напрягая последние — нет, сверхпоследние силы. До конца Рудных гор оставалось километров двадцать, и все эти нескончаемо длинные километры я тащил на себе карабин Куренцова, скатку Васи Тихонова и диски от ручного пулемёта, которые насильно вырвал из рук почерневшего Чайкина-старшего. Я бы навьючил на себя больше, но просто некуда было вешать. На привалах я брал у ездового ведра, бежал за водой и поил весь взвод.
   — Двужильный ты, Мишка, — удивлялись ребята. — Как ишак.
   Я скромно отмахивался, но сердце моё бешено стучало от гордости. Виктор упрямо меня не замечал, но я твёрдо знал, что он ко мне подойдёт первый — сам бы я ни за что на свете этого не сделал. Наконец он не выдержал и стал рядом. Теперь уже я с хрустом отвернул голову в сторону.
   — Шейные позвонки не поломал? — засмеялся Виктор.
   Я вяло огрызнулся.
   — Лапу! — весело сказал Виктор. — Ну!
   — А в ком ты ошибся, напомни? — мстительно спросил я, прикладывая ладонь к уху.
   Виктор ударил меня по ладони, я саданул его в бок. Мы обхватили друг друга и повалились на траву, хохоча во все горло.
   Я был счастлив.


ВСТРЕЧА С ДЕТСТВОМ


   — Смир-рна! Равнение на-пра-во!
   Мы вскочили. Перед нами, с ленивой усмешкой глядя на наши испуганные физиономии, стоял атлетически сложенный старший сержант с ниспадающим на лоб русым чубом — командир разведчиков, встреча с которым так заинтриговала меня несколько недель назад.
   — Напугал, черт, — беззлобно выругался Виктор, вытирая рукавом гимнастёрки мокрое лицо. — Каким ветром занесло?
   — И это всё, что я любил… — скептически осмотрев Виктора, продекламировал старший сержант. — Знаешь, на кого ты похож, сын мой? На вытащенную из грязного болота разочарованную в жизни курицу.
   — Тебе бы с наше отшагать… — Виктор ощупал свои впавшие щеки и не без зависти спросил: — На велосипедах катаетесь, аристократы?
   — Конечно, — подтвердил старший сержант, смеясь одними глазами. — Начальство тщательно следит, чтобы мы не натёрли себе мозоли. Но ты не подумай, что у нас нет трудностей. Иной раз доходит до того, что нам не подают в постель завтрак!
   — Да ну? — изумился Виктор. — И в отхожее место небось на руках не носят?
   — Сказать правду?
   — Говори, чего там, всё равно расстроил.
   — Не носят, — вздохнул старший сержант. — Ладно, кончай трёп, я за делом пришёл. Один мой гаврик шарапнул французские духи и выплеснул себе на рыло — теперь от него за версту разит. Отчислил ко всем чертям за глупость. Пойдёшь ко мне помощником?
   — Ш-ш-ш! — Виктор отчаянно заморгал глазами, но было уже поздно: лежавший невдалеке на траве Чайкин-старший поднял голову.
   — А ну, шагай отсюда, — с тихой угрозой проворчал он. — Тоже мне змей-искуситель нашёлся.
   — Папе Чайкину — физкультпривет! — вежливо поклонился старший сержант. — Как наше драгоценное здоровьице? Головку не напекло? Что пишет из далёкого тыла уважаемая мадам Чайкина?
   — Заворачивай оглобли, пока цел, — берясь за ремень, угрюмо посоветовал писарь. — Молокосос!
   — Ай-ай-ай! — под общий смех старший сержант поцокал языком. — Все-таки напекло головку. Мерещится же такое — оглобли, молоко, родная деревня, сенокос… (Чайкин-старший начал решительно расстёгивать ремень.) Ухожу, папочка, ухожу. Не забудьте написать мадам, что после войны я приеду погостить на месяц-другой в вашу прекрасную семью. Но с одним условием — пироги!
   Пока шла эта словесная дуэль, я не отрывал глаз, ел, пожирал взглядом старшего сержанта, и с каждой секундой все знакомее становилось его лицо, жесты, ловкая фигура. Кровь бросилась мне в голову. Защёлкал автомат памяти, и время понеслось назад… Товарный поезд, Федька, Гришка и Ленька… Мы барахтаемся, связанные одной верёвкой, а над нами стоит он, с голубыми навыкате глазами и русым чубом, и финка играет в его руке… И потом он, окровавленный, улыбается: «За вами, сеньоры мушкетёры, должок… Взыщу, не забуду…»
   — Жук! — сдавленным голосом сказал я. — Жук! Старший сержант вздрогнул, и его весёлые голубые глаза посмотрели на меня с тревожным вопросом.
   — Карточка знакомая, — проговорил он. — Встречались в море житейском?
   — Встречались, Жук, — облизнув пересохшие губы, подтвердил я. — Чуть было до Испании не доплыли.
   — Вот так штука! — Жук шагнул ко мне, и глаза его потемнели. — Сеньор Атос, если не ошибаюсь?
   — Арамис, — поправил я. — Здравствуй, Жук.
   — Мыла нажрались, — предположил Виктор, с недоумением слушавший наш разговор. — Петька, за что это тебя мой Полунин в насекомые произвёл? Хочешь, загоню его на кухню котлы драить?
   — И это воспитатель, отец командир, — Жук покачал головой. — Ты, Чайкин-младший, не уловил прекрасных чувств, охвативших старых друзей. Иди ставь холодный компресс папе, а сеньора Арамиса я увожу. Можешь сообщить господину де Тревилю, что его мушкетёр сидит у разведчиков, вон у того овражка, рядом со штабом. Вопросы?
   — Точно, нажрались мыла, — уверенно сказал Виктор и крикнул вслед: — Мишка, следи за подъёмом!

 
   Разведчики — их было человек десять — дремали, лёжа на разогретой солнцем траве. Я смотрел на них почтительно, даже с трепетом, потому что о разведчиках в полку рассказывали немало легенд. Говорили, что они отчаянные и бесшабашные ребята, не признающие никаких авторитетов, кроме Петьки Савельева и, конечно, Локтева, личную гвардию которого они составляли. О самом Савельеве ходили слухи, что он приволок на своих плечах десятка три «языков» и давно уже был бы Героем, если бы не какая-то тёмная история, из-за которой он угодил в штрафбат. Рассказывали, что Савельев подбирает людей в разведку по своему образу и подобию, и вокруг него собралась такая компания сорвиголов, с которой лучше жить в мире.
   Мы уселись в сторонке. Жук нарезал кинжалом хлеб и колбасу, выложил несколько плиток трофейного шоколада и наполнил вином из фляжки алюминиевые стаканчики. Я выпил самую малость — после первого в моей практике бокала вина, которым угостил нас с Володей Сергей Тимофеевич, у меня долго болела голова — и рассказал Жуку всё, что читатель уже знает. Жук внимательно слушал и, когда я кончил, долго молчал.
   — К Железнову я присматривался, Ряшенцев рекомендовал, — наконец проговорил он. — Думал взять парня к себе… Да, смешная штука — жизнь. Знаешь ли ты, сеньор Арамис, разделяющий сейчас со мной эту скромную трапезу, что я когда-то намечал для нас совсем другую встречу? Но Жук исчез, сгорел вместе с архивом превосходного учреждения, в котором некоторое время рассматривал небо в клетку. И это обстоятельство меняет дело.
   — Мы часто вспоминали о тебе, Жук! — горячо сказал я. — Но всё равно ты поступил с нами подло.
   — Да, меняет дело, — не слушая меня, мрачно размышлял Жук. — Поэтому, вместо того чтобы получать по старому векселю, я буду исповедоваться. Ведь если память мне не изменяет, Арамис — духовное лицо?
   Я молча кивнул.


ИСТОРИЯ ЖУКА


   — После нашего грустного расставания, сеньор Арамис, припаяли мне червонец. И скучал бы Пётр Савельев от звонка до звонка, если бы война не отворила ему дверь камеры.
   — Очень ты обижен на Советскую власть? — спросил опер.
   — Претензии имею только к судьбе, гражданин начальник.
   — Через несколько дней в городе будут немцы. В чью сторону будешь стрелять?
   — Из чего, — спрашиваю, — стрелять прикажете? Из параши?
   — Получишь винтовку.
   — А как же мой червонец? Побоку?
   — Кончился твой червонец.
   — Тогда другое дело, — говорю. — Обязуюсь отработать.
   — Слово?
   — Слово.
   — И специальность забудешь?
   Я честно обещал задушить в себе слабость к тому, что плохо лежит, после чего был препровождён в военкомат, где меня одели, обули и отпустили на два часа прожигать жизнь. Как по-твоему, куда я направился?
   — К знакомой? — робко предположил я.
   Жук расхохотался.
   — Вот так святоша, а ещё аббат! Нет, сеньор Арамис, прежде всего я бросился искать моих закадычных друзей-мушкетёров.
   — Ты сидел в нашем городе? — ахнул я.
   — И одного из них я нашёл, — мрачно продолжал Жук.
   — Кого?!
   — Сеньора Портоса, — голубые глаза Жука снова потемнели. — И как ты думаешь, чем закончилась эта долгожданная встреча?
   Я молчал затаив дыхание.
   — Помнил я лишь одну фамилию — Ермаков, по ней и нашёл его через уважаемую мною милицию. Я, как легко понять, был подстрижен по последней моде, загорел и откормился на курортных харчах — одним словом, Ермаков меня не узнал. Тогда я дал ему пощупать вот эту печать, — Жук запустил пальцы в густую шевелюру и показал глубокий шрам, — и сказал, что пришёл получать по счёту. Ведь за вами, как ты помнишь, оставался должок!
   — Что ты сделал с Федькой? — спросил я, вставая. Жук пытливо на меня посмотрел.
   — Ну, а как бы ты поступил на моем месте? — раздельно произнёс он, усмехаясь.
   — Что ты с ним сделал?!
   — Чего орёшь? Разбудишь моих гавриков, а они сатанеют, когда им мешают спать. Не угадал, сеньор Арамис. Другие времена — другие песни. Рука не поднялась на защитника Родины, уходил Ермаков в партизанский отряд. Рассказал он, что остальные мушкетёры эвакуировались и, по слухам, их эшелон трахнули «юнкерсы», в чём он, как я вижу, счастливо заблуждался. Поговорили мы с ним по душам, расцеловались на прощанье, как сентиментальные девочки, и разошлись, как в море корабли.
   — И больше ты о Федьке ничего не знаешь? — с грустью спросил я. — Хоть что-нибудь?
   — Когда через несколько дней наша часть попала в окружение, — задумчиво проговорил Жук, — мы встретились в лесу с партизанами, и один бородатый папаша на мой вопрос ответил, что Федор Ермаков ушёл с группой на задание дней на пять. Значит, в середине июля сорок первого твой Федька был ещё живой. Ну, а где остальные братцы кролики?
   — Совсем ничего не знаю, — вздохнул я. — Говорят, что разбомбили. Может, ошибка? Жук, расскажи про себя. Я много разного о тебе слышал, но ведь не знал, что ты — это ты. Правда, что Локтева два километра на себе тащил?
   — Частично, — сдержанно ответил Жук. — На себе бы я его не уволок, из самого литр крови вытек. На лыжах.
   — Ты и сейчас, Виктор говорит, за ним как нянька ходишь.
   — Трепач твой Витька, — рассмеялся Жук. — Не за Локтевым хожу — за своей судьбой.
   — Что за мистика? — удивился я.
   — Суди сам. Вот уже почти четыре года мы не расставались ни на один день. С ним я начинал войну, был он тогда командиром взвода. Нас по четыре раза ранило — в одних и тех же боях, лежали мы в одних и тех же госпиталях и вместе выписывались обратно в часть. Не захочешь — станешь суеверным. На фронте, сын мой, многие верят в приметы. Помогает.
   — Любишь ты его? — спросил я.
   — Сентиментальничаешь, сеньор аббат, — заметил Жук. — Стихи пишешь?
   — Бывает, — я покраснел.
   — Как её зовут?
   — Тая.
   — Тая — от страсти сгорая — обожая….» — засмеялся Жук. — Угадал твои рифмы? Не багровей, сам их писал, у всех начинающих поэтов рифмы одинаковые. Когда мне было шестнадцать, тоже корчил идиота под окном одной смазливой дурочки. Вильнула хвостом, потому что мой кореш, Костя Грач, купил ей новые резиновые балетки. Любить, сеньор, можно девочку, и то недолго. К Локтеву у меня другое. Высший свет, в котором мне довелось когда-то вращаться, научил меня не только прискорбно-дурному отношению к чужому имуществу: он научил и ценить дружбу. Взаимопомощь, страховка, рука товарища в бою — об этом я уже не говорю, спасали мы друг друга не раз; а вот как он валялся в ногах у командарма, чтобы вытащить меня из штрафбата, — этого я не забуду.
   — За что ты попал туда, Жук?
   — Дело прошлое, — неохотно ответил Жук. — Испортил карточку одному субъекту, который на чужих плечах хотел в рай войти и завёл полк на минное поле.
   — Кулебяко? — догадался я.
   — Чрезмерная любознательность, юноша, иссушает мозговое вещество, — насмешливо сказал Жук и взглянул на часы.
   — Мне уходить? — с сожалением спросил я.
   — Опять не по уставу: начальство само скажет… Всколыхнул ты, сеньор Арамис, дела давно минувших дней и разбередил мою огрубевшую душу. Все в мире, учат классики, связано и взаимозависимо, все имеет причину и следствие. И вот согласно диалектике я должен благодарить судьбу за жестокую шутку, которую она сыграла со мной много лет назад в одном товарном вагоне. — Жук невесело усмехнулся и пощупал шрам на затылке. — Да, должен благодарить. Что, парадокс, сеньор Арамис? Так и есть, парадокс. Как полагаешь, о чём думал Пётр Савельев долгими бессонными ночами? О деньгах, кольцах и прочей суете? Ошибаешься, мушкетёр. Он думал о том, что попал на скользкую дорожку, по которой «от тюрьмы далеко не уйдёшь». И не раз и не два вспоминал он наивных гавриков, которые смотрели на него широко раскрытыми от восторга глазами и в души которых он столь грубо запустил свои пальцы… Да-а, если бы Федор Ермаков не раскроил мне тогда верхушку, кто знает, до каких Турции докатился бы Петька Савельев со своим чемоданчиком… Гвоздь был парень — сеньор Портос, он бы мне и сейчас пригодился…
   «А я тебе не пригожусь?» — хотел было выпалить я, но сдержался, боясь показаться смешным. И вместо этого спросил:
   — Жук, а почему ты так долго воюешь, а без наград?
   Жук засмеялся.
   — А тебе не пришло в голову, что я их просто не ношу, — скажем, из скромности?
   — Не пришло, — согласился я. — Будь у меня орден, я бы, кажется, спать с ним ложился.
   Жук достал из полевой сумки резную деревянную шкатулочку и бережно выложил на газету три ордена и четыре медали.
   — Здесь этим никого не удивишь, — сказал он, бережно стирая пыль с двух орденов Красного Знамени и ордена Отечественной войны. — Не в разведке же ими звенеть. Вернусь в гражданку — другое дело, пригодится студенточкам пыль в глаза пускать. Я ведь, между прочим, не потерял надежды закончить мой родной кораблестроительный институт.
   — А за что ты их получил? — спросил я, любуясь орденами и потемневшим серебром медалей «За отвагу».
   — В основном за переноску тяжестей, — послышался ломающийся басок.
   — «Языки»? — догадался я, с любопытством глядя на встающего с плащ-палатки маленького, узкоплечего сержанта, комплекцией напомнившего мне Митрофанова.
   — Подслушивал, Заморыш? — сердито проворчал Жук, втыкая в землю кинжал и очищая его тряпочкой.
   — Само в уши лезло, — признался «заморыш», пощипывая реденькие усики. — Так вот из-за кого ты засыпался! Сейчас его бить или подождать?
   Жук любовно нахлобучил на глаза сержанта пилотку.
   — В отношении сеньора Арамиса у меня другие планы. Представляйся, Заморыш, и не глупи.
   Заморыш — я догадался, что это его прозвище, — вытянулся и отрапортовал:
   — Гвардии сержант Александр Двориков, рост сто шестьдесят, вес три пуда с гаком, образование семь классов, орёл-разведчик. Бороться будем или бокс?
   — Зачем мне с тобой бороться? — засмеялся я, бросая пренебрежительный взгляд на щуплую фигуру сержанта.
   — Как зачем? — удивился Заморыш, округляя плутоватые чёрные глаза. — Петька, ты его к нам берёшь, так я понимаю?
   — А что? В деле проверенный, — Жук прищурился и подмигнул мне. — Старый кореш до гробовой доски. Педали крутишь?
   Я взволнованно кивнул.
   — Чайка отказался? — спросил сержант, набивая рот колбасой.
   — Папа не пустил. Ну-ка, сеньор Арамис, уложи моего Заморыша на лопатки. Учти — контрольное испытание.
   — Давай, давай, — вставая, приободрил Заморыш.
   Почувствовав подвох, я осторожно подошёл, смерил взглядом вяло опустившего руки противника и внезапным броском пытался бросить его через бедро. В то же мгновенье мои ноги оторвались от земли, и я с треском рухнул на сучья.
   — Я вас, случаем, не ушиб? — галантно шаркая сапогом, спросил Заморыш. — Тогда просю, публика требует «бис»!
   Спустя несколько секунд я вновь пристыженно поднялся, растерянно посмотрел на хохочущего во все горло Жука и вдруг вспомнил приём, при помощи которого Хан сбил на снег здоровяка солдата, ломившегося без очереди в санчасть. Я подошёл к Заморышу, сокрушённо махнул рукой, как бы признавая своё поражение, и неожиданным ударом ноги под коленки свалил его на землю.
   — Стоп! — весело приказал Жук, когда разъярённый моим вероломством Заморыш восстановил справедливость и накормил меня травой. — Годен. Слезай, не ерепенься!
   — Цепкий ты, черт, — с уважением сказал я, отряхиваясь и выплёвывая траву.
   — Ты тоже ничего, ловко сбил с копыт, — великодушно отдарил комплиментом Заморыш.
   — Подойди, — Жук поманил меня пальцем. — Лишнее из карманов выгрузи, а то звенишь, как жеребец колокольчиком. Автомат не заедает? Почисти и смажь, проверю. Пушку (кивок на мою гордость, парабеллум в кожаной кобуре) подари кому-нибудь, лучше парочку лишних рожков возьми. Пресмыкаешься быстро?
   — Чего? — не понял я.
   — Уточнить и проверить, — приказал Жук.
   — Ну, ползаешь, — недовольно проворчал Заморыш. — Давай дуй до сосны и обратно… Голову ниже, ногами работай! Что у тебя — ягодицы свинцом налиты? Не хрусти ветками, шум поднял, как стадо коров!
   — Я тебе не гадюка, — огрызнулся я, обливаясь потом.
   — Хочешь в разведку — будешь пресмыкаться, как гадюка! — воскликнул Заморыш. — Учись, пока я живой,
   Он лёг на траву и бесшумно пополз, ловко извиваясь и отбрасывая со своего пути сухой хворост.
   — Вёрткая бестия! — с удовольствием проговорил Жук. — Только перед начальством ползать не умеет, за что не раз хлебал всякие неприятности. Ты моего Заморыша уважай — у него две «Славы» есть, и третью на монетном дворе отливают, только навряд ли успеет заработать, к шапочному разбору дело идёт.
   — На мой век и двух штук хватит! — весело откликнулся Заморыш. — Может, за власовца чего-нибудь обломится?
   — Какого власовца? — спросил я.
   — Заморыш приволок часа два назад, — пояснил Жук. — Бродила по лесу одна заблудшая овечка.
   — А где он сейчас? — оглядываясь, поинтересовался я.
   — Это уже не наше дело, — усмехнулся Жук. — Забавную фотографию у него нашли: стоит рядом с виселицей, улыбается.
   — Наверное, уже получил свои девять граммов, — предположил Заморыш. — Знал бы — черта лысого стал бы его в штаб вести…
   — Никогда ещё не видел власовцев, — пробормотал я.
   — Увидишь, — пообещал Жук. — Здесь, в Чехословакии, их как собак нерезаных.
   — А мы уже в Чехословакии? — обрадовался я.
   — Совершенно верно, — подтвердил Жук. — Будем, сеньор Арамис, вместе освобождать братьев славян. Так я иду договариваться насчёт тебя. Не передумал?
   — Спасибо, Жук, — сердечно поблагодарил я. — Только перед ребятами не очень удобно, словно дезертирую от них.
   — Ты что-то путаешь, сеньор, — Жук иронически прищурился. — Я тебя беру не дегустатором на кухню, а в разведку, откуда и не такие орлы, прошу прощения, с мокрыми подштанниками возвращаются.
   — Извини, не то хотел сказать…
   — То-то. А Жука забудь, незачем перед ребятами старое ворошить. И ты, Заморыш, ничего не слышал, а что слышал, то в одно ухо вошло, из другого вышло. Сеньору Арамису… к бабушке Арамиса! — моему старому корешу Мишке подгони одёжку, подбери велосипед и познакомь с разведкой. В обиду не давать — понял?
   — Так точно! — вытянулся Заморыш, дурашливо моргая глазами.
   — Спасибо…Петя, — с чувством вымолвил я. — Выходит, я снова у тебя в долгу. Жук усмехнулся.
   — Тебе же сказано — забудь, а то я не всегда такой добрый бываю… Заморыш, поднимай на ноги этих сонных бездельников, прикажи готовиться. Учти — оформляю тебя помощником.
   И, подмигнув на прощанье, пошёл к штабной палатке.


ВОЙНА ЗАКОНЧИЛАСЬ — ВОЙНА ПРОДОЛЖАЕТСЯ


   На события последующей недели наложило отпечаток одно необычайное обстоятельство.
   На огромном, протяжением в тысячи километров, фронте замолчали пушки; миллионы солдат уже написали домой: «теперь уже точно вернусь живой — ждите!»; писаря в штабах рвали, топтали ненавистные похоронные бланки, которые, как бы ни очерствело сердце на войне, было так тяжело заполнять.
   А для нас война продолжалась.
   Окружённые в Чехословакии немцы и власовцы рвались на запад, к американцам — видимо, надеялись, что могут им пригодиться. Наше командование узнало, что Черчилль дал фельдмаршалу Монтгомери указание «тщательно собирать германское оружие и складывать так, чтобы его легче можно было снова раздать германским солдатам, с которыми нам пришлось бы сотрудничать, если бы советское наступление продолжалось». В такой ситуации ни в коем случае нельзя было выпустить на Запад миллион вооружённых фашистов, тем более что они наверняка оставили бы на своём пути выжженную пустыню.
   Очень обидно было бы умереть 9 мая и даже неделю спустя, но Победе одинаково требовались жизни тех, кто сложил свои головы в Брестской крепости, и тех, кто погиб под Прагой после подписания акта о капитуляции.
   Вот почему ещё в двадцатых числах мая тысячи семей, не понимая, не веря, не сознавая, как это могло произойти, получали скорбные листочки: «Погиб смертью храбрых 9-го… 12-го… 15-го мая 1945 года», — тогда, когда никто уже, казалось, не должен был умереть в бою.
   Мы входили в чешские деревни первыми, потому что танки, торопясь в Прагу, проскакивали мимо — и мне трудно подобрать слова, чтобы рассказать, как нас встречали. Девушки в праздничных платьях целовали потные, небритые лица солдат, дети висли на наших шеях, а надевшие добытые из сундуков свадебные костюмы старики подносили кружки с холодным пивом.
   — Руде Армаде — наздар!
   — Ать жие Руда Армада!
   Мы успели прийти — и эти деревни не были сожжены, их жители остались живы. Мы понимали друг друга без переводчика, их речь была похожа на нашу, и на их лицах была непередаваемая радость. Однажды Локтеву не дали пройти по деревне своими ногами: парни с трехцветными повязками на рукавах, возвратившиеся домой партизаны, пронесли его по длинной мощёной улице и опустили на землю в конце деревни.
   Мы, молодые солдаты, попавшие на фронт уже на территории Германии, такого ещё не видели. Только в этих чешских деревнях, названия которых не остались в памяти, я понял, что такое возвращение народу свободы. Наверное, в этом и есть высшее счастье солдата — сделать людей свободными, видеть слезы радости на их лицах и не стыдиться своих слез.
   На войне люди привыкают к страданиям и чужой смерти, страдания запоминаются больше радости — так устроен человек. Но когда я встречаю солдат, много лет назад освобождавших чешские города и деревни, мы одними словами говорим об одном и том же — как нас встречали. Мы вспоминаем ликующее «Наздар!», девичьи поцелуи — по десятку на каждого из нас, хлеб-соль, кружки с холодным пивом и сотни, тысячи счастливых человеческих лиц.