Я вертелась и вертелась у зеркала. Хитро подмигивала своему отражению. И любовалась своими образами. Которые молниеносно меняла.
 
   Мама приблизилась не слышно. И сжала мои плечи. И прижала мою голову к своей груди.
   – Я так этого не хотела… Но я знала… Но я так этого не хотела…
   – О чем ты, мама? – я покраснела. Что было мне не свойственно.
   – Лучше бы ты оставалось прежней. Лучше бы никогда не узнала этой влюбленности. Когда не высыпаешься ночью – весь день даром. Весь день. Словно с похмелья. Перед глазами – туман. И движения плохо скоординированы.
   – Я не понимаю, мама, – как всегда соврала я.
   – А потом… А потом оказывается все напрасным. И не твоим. Но все частицы твоего тела живые. И они действуют наперекор твоей воле. Твоиму разуму. Они кормят твои желания… И я несмотря ни на что люблю древнюю Элладу. И ценю талант наслаждения этих красивейших из красивых людей. Возможно, они и были прекрасны, потому что умели наслаждаться.
   – Мама, я пойду. А зеркало? Это такие пустяки. Тем более – в моем возрасте. Ты сама знаешь, это так естественно. Все девчонки часами крутятся у зеркала. Они там хотят увидеть себя настоящую. А видят – обман. И все равно часами крутятся. Вот так, мама. Все так просто.
   – Да, так всегда у тебя – все просто. Но я не про то… Зеркало, действительно, пустяки. Но тут… Я открыла… Нет, пожалуй, открыл кто-то другой. Но мои опасения подтвердились. Наследственность… Гены… Они так сильны. В общем, конечно, много различий. Но в деталях! Тот же цвет кожи и глаз. Та же привычка сутулить плечи. Похожие сны. Ты не замечала? Ты не замечала? И тут уже не важно, что один умный, а другой – дурак. У них та же кровь…
   – Мама, это все сбивчиво, запутанно. Ты волнуешься. А я не требую от тебя прямого ответа. Мне он не нужен. Оставь меня, мама.
   – Нет! – мама вскрикнула и вцепилась накрашенными ногтями в мою руку. – Запомни, Люся!
   Глаза мамы лихорадочно заблестели.
   – И любовь… Нет! Желание любви – это тоже наследственно. И я это поняла. И от этого не сбежать. Ты моя дочь. Но ты – не я. Но ты – моя дочь…
 
   Кто бы мне когда-нибудь ответил. Сколько стоил бы один килограмм ветра. Если бы он продавался.
   Или сколько бы стоил литр росы. Если бы она продавалась.
   Или сколько бы стоил квадратный метр морозных узоров на замерзшем оконном стекле. Если бы они продавались.
   Я ведь знаю, что все имеет цену. Даже то, что бесценно. И я знаю, что наверняка бы купила любовь. Если бы она продавалась.
   Настоящую любовь. Сотканную из узоров на замерзшем оконном стекле. Обветренную южной ночью. Умытую вечерней росой. Пахнущую набухшими почками миндального дерева. Дышащую парным молоком. Вкусную. Как сок раннего клевера…
   Я бы купила любовь.
   Если бы она была настоящей.
   Я завернула бы ее в кружевной платок. И положила в шкатулку. Рядом с бирюзой, изумрудом, бриллиантом. Я бы доставала ее в будни. Когда капли дождя стекают по стеклу. Когда в глазах – слезы. И в сердце – боль. Я бы доставала ее из шкатулки. Разворачивала кружевной платок. И драгоценности выглядели бы жалкими камнями. Которые подбрасывает ногой прохожий на осенних дорогах. Я бы держала ее в ладонях. И ладони бы мои горели. И комната моя бы горела. И дождь за окном горел.
   И слезы бы высохли…
   Кто бы мне когда-нибудь сказал. Во сколько бы мне обошлась настоящая любовь. Если бы она существовала в природе…
 
   Говорят, что перед смертью больному становится легче. Я в это верю. Компенсация за муки – тоже одна из удачных выдумок природы. Когда-то в детстве я видела, как умирала раненая птица. Не знаю. Cколько усилий ей стоило взлететь. Беспомощной и обреченной. Но она взмахнула крыльями. И тут же камнем упала на прутья железной клетки. Я верю. Что перед смертью человек испытывает чувство полета. Пожалуй, перед каждым трагическим событием жизнь бросает подачку в виде какой-то удачи. Словно заранее извиняясь. Жизнь извинилась досрочно и перед моей красавицей мамой…
 
   Мы приехали с юга похудевшие. Загоревшие. И повзрослевшие. Мамины глаза стали еще синее. Они как бы вобрали в себя всю синеву моря. А у Жана еще больше распушился хвост. Так что его потенциальные возможности расширились. А я выросла на целых полтора сантиметра. Что окончательно испугало моего отца. Который в очередной раз отмечал карандашом на обоях мой рост.
   – Ну, скажи мне, Люська. Ответь, негодница! В кого ты такая длиннющая.
   – Не приставай к ней. Она не выросла. Она просто повзрослела, – и мама как-то задумчиво. Как-то очень глубоко. Очнь проникновенно посмотрела на папу. Словно впервые сумела его разглядеть. И в маминых глазах можно было увидеть. Какое оно – море.
   С этих самых пор мама с папой погрузились с головой в семейное счастье. Они часами пропадали в спальне. Каждые полчаса созванивались, если одного из них не было дома. На улице бросались друг другу в объятия. Бесконца дарили друг другу подарки. И наш дом был каждое утро завален свежими. Только что срезанными цветами. Это называлось – любовь. Мама наконец-то по-настоящему влюбилась. Мама наконец-то, пройдя через ошибки и разочарования, поняла. Кто самый лучший, самый достойный и самый порядочный человек в мире. В их отношениях появилось столько искренности. Тепла. И обожания. Что меня окончательно испугало и встревожило. Уж кто-кто. А я знала наверняка, что такие отношения недолговечны. В нашей семье. Их любовь была ранена изначально. Их любовь была обречена. И я не ошиблась.
   Кота Жана благополучие в семье явно раздражало. Его мнение по-прежнему оставалось непоколебимым: люди талантливые (под талантливыми людьми он справедливо, несмотря на свое тщестлавие, подрозумевал мою мать) не могут и не должны быть счастливы. В ином случае они погибнут для искусства. И чтобы не дать погибнуть таланту. От имени его высокоблагородия Искусства. Кот Жан ненароком засунул лапу в мамину сумочку. И вытащил оттуда маленький конвертик. Конвертик действительно был совсем крошечным. Потрепаным и невзрачным. Он терялся среди таких же мелких и потрепанных маминых вещиц. Мама наверняка по расеянности забыла его выбросить. Но кот Жан, надо отдать должное его проницательности, среди мусора в маминуй сумочке обратил внимание именно на него. И не просчитался.
   Жан, съежившись, сидел у паиных ног. И продажно вглядывался в его глаза. Которые истерично бегали по строчкам неотправленного письма.
   «Мой милый, единственный Мак… Мой самый любимый человек… Мой легкомысленный философ…
   То наслаждение, которое я с тобой узнала. То счастье, о котором я никогда не подозревала… Только ты мне помог понять. Что счастье все-таки существует. Спасибо тебе за это… В жизни я растрачиваю себя на бессмысленные заботы. А я хочу, чтобы у меня всю жизнь кружилась голова… Я хочу всю жизнь чувствовать за своей спиной крылья. Знать, что я в любую минуту могу вот так просто… Взлететь… У тебя такие невероятно сильные руки. Рядом с тобой я ничего не боюсь… Мой дорогой Мак… Мой легкомысленный философ…»
   Папа в ярости пнул Жана ногой. Кот недоуменно почесал лапой за ухом. Начитанный и образованный, он не знал, что между преданностью и предательством знак равенства не стоит.
   С тех пор наш дом стал напомнать переспелый арбуз. Который уже треснул в нескольких местах. И гнилая мякоть уже просачивалась из его дыр.
   Папа запил. Он открывал дверь, держась обеими руками за стены. И его полные слез глаза блестели гневом. И я терялась. И мне казалось, что передо мной совсем чужой человек. Только внешне напоминающий прежнего. Веселого. Неунывающего. Доброго папу.
   Отец доставал из помятых штанов потрепнный. Искусанный. Зажеванный. Склеенный в нескольких местах клочок бумаги. Разглаживал его дрожащими руками. Дул на него. И громко читал вслух заплетающимся языком:
   «Мой милый, единственный… Мой легкомысленный философ… То наслаждение, которое я с тобой познала…»
   Мама ежилась. Бледнела. Закрывала лицо руками. Иногда пыталась бежать. Но отец как-то сразу трезвел. Отшвыривал ее от двери. И кричал перекошенным ртом:
   – Нет! Ты слушай! Слушай! Ты все слушай! До последней капли! Дрянь! «То наслаждение, которое я с тобой познала. То счастье, о котором и не подозревала…»
   Затем он этим жалким клочком бумаги бил маму по лицу. И мама. Очень изменившаяся. Обмякшая. Податливая. Не сопротивлялась. И слушала. Слушала. Слушала…
   Утром он стоял перед ней на коленях, и вымаливал прощение. И она прощала его. Гладя его взмокшие потные волосы. Целуя его постаревшее лицо.
   А утром он напивался снова. И уже в где-то в пьяной компании вновь читал наизусть неотправленное послание. И дома вновь бил маму по лицу клочком бумаги. Чтобы утром вымаливать у нее прощения.
   Меня же он часто тащил на кухню. И сквозь слезы зачитывал отрывки чужой личной жизни. Я закрывала уши. Зажмуривала глаза. Я знала это письмо уже наизусть. И иногда мне казалось, что это не письмо мамы к Маку. А мое обращение к первому возлюбленному.
   – «Какие у тебя крепкие руки!» – цитировал отец.
   А я думала, что это правда. Вспоминая, как Мак схватил меня за локоть. И я впервые познала чувство влюбленности.
   – «Мой легкомысленный философ…» – не унимался отец. – Разве философы бывают легкомысленными, черт побери!
   А я думала, что может и легкомысленный. Но до философа Маку, ох, как далеко.
   – «С тобой я ничего не боюсь», – продолжал издеваться надо мной отец. Помня, что я дочь его беспутной жены. – Ты слышишь? С ним она ничего не боится!
   А я думала. Что это уж вовсе неправда. Мак никогда не может вселить чувство уверенности и безопастности. Он и сам, как беспомощный ребенок.
   А потом отец грустно смотрел на меня. Словно угадав мои мысли. И бубнил:
   – И ты вырастешь такой же дрянью, Люська…
   Я часто задавала себе вопрос. Почему именно это письмо заставило так резко измениться отца. Ведь он был далеко не глупым человеком. И наивным он тоже не был. И всю жизнь перед его глазами проходили любовные муки мамы. Ее внезапные отъезды. Ее вспыши гнева. Ее очередное желание подать на развод. Когда она могла наговорить гораздо больше и откровеннее. Чем написала на этом бумажном клочке.
   И на этот вопрос я нашла ответ. Свой личный ответ. Подсказанный интуицией и логическим мышлением. Папа всегда сталкивался с чувствами матери в какой-то абстрактной, отдаленной форме. Эта форма была расплывчата, нереальна. И он физически ее никогда не ощущал. Не прикасался к ней рукой. Не видел глазами. Она где-то расплывалась в его третьем сознании. И он находил эти чувства где-то романтическими и загадачными. И списывал на эксцентричность творческой натуры. И лишь теперь он прикоснулся руками к этим чувством. Увидел собственными глазами. Что это далеко не духовная. Эксцентричная натура. Это просто некрасивая, несправедливая измена. Несмотря на одухотворенные фразы письма. На трагичный тон. И то, что он называл экстравагантностью. Превратилось в супружеское предательство. То, что он называл душевным полетом. Стало примитивным распутством. Ту, которую он называл Богиней. Предстала перед ним обычной блудницей. И этого простить он не мог. И от этого он. Умный, чистый, добрый. Самый мой любимый человек. Мучался. И мучил всех нас.
   Мама, кошка по природе, еще пыталась как-то спасти разваливающийся дом. Хотя он давно ей был ни к чему. К моему совершеннолетию они окончательно развелись. И до моего совершеннолетияони словно тянули с разводом. Чтобы весь кошмар их совместной жизни проходил перед моими глазами. И только когда мне стукнуло восемнадцать. Родители словно очнулись. И увидели. Что зрителя давно нет. Значит и играть этот спектакль уже ни к чему. И я облегченно вздохнула. И три дороги разошлись из одного пункта в разные стороны. И никогда уже не пересеклись. И коту Жану ни на одной из этих дорог не нашлось места.
 
   …Кто Жан умирал от возмездия. Он так и не познал в жизни славу. И его смерть тоже была бесславной.
   Мама стояла бледная. Похудевшая. Сжимая в своих ладонях шелковый черный платок. Ей как всегда нужно было за что-нибудь зацепиться.
   Кот Жан смотрел на нас влажными глазами. Чуть высунув сухой язычок. Покрытый белыми пятнышками. Я читала в его глазах мольбу о прощении. И сожаление о своей бесславной кончине. И еще я читала в его глазах – неизбежность. И эта неизбежность была адресована всем нам. Жан и в последние минуты жизни умудрился нам причинить боль. Его зеленые глаза горели каким-то тайным сладострастием. Какой-то тайной преступностью. Напоминая. Что и нас рано или поздно ждет подобная участь. И несомненно, он желал. Чтобы мы поскорее оказались в его шкуре. Он словно призывал нас смотреть и смотреть на его агонию. Убеждая, что последние минуты жизни подкрадутся и к нам. Потому что это – неизбежность.
   Кот Жан закрыл глаза. И его шерсть цвета моркой волны вдруг приобрела другую окраску. Его шерсть стала серой. Даже какой-то грязно-серой. Очень неприметной. И очень скучной. Но я вдруг поняла. Что именно этот цвет ему к лицу. И, возможно, главной ошибкой его жизни была именно необычная окраска. Совершенно нелепая. Совершенно глупая. Я раньше и не подозревала, насколько жизнь может зависить от цвета.
   – Это я его отравила, – медленно и спокойно произнесла мама. И еще сильнее сжала в ладонях шелковый черный платок. – Это я его убила. И нисколечки не жалею об этом. И не только потому, что он принес несчастье в наш дом. Несчастливым наш дом мы сделали сами. Потому что никто из нас никогда не пытался понять друг друга. Кот тут ни при чем. Даже наоборот. Он все ловко расставил по своим местам. Я его убила потому, что просто не любю котов. Они смотрят на мир такими глазами. Словно мир им чем-то обязан. Никто и никогда никому ничем не обязан. Я это знаю точно. Если бы это знали все, все были бы счастливы…
   Мы с папой не удивились маминому проникновенному монологу. Но я вдруг пожалела маму. Я отчетливо поняла. Что убив Жана, она навсегда простилась со своим прошлым.
   По моей мудрой просьбе мы сожгли тело Жана в залатанном холщевом мешке. В котором когда-то хранилась картошка. Огонь взметнулся вверх. И из мешка неожиданно посыпались искры цвета морской волны. Я облегченно вздохнула. Кот Жан сгорел. Его мечта при жизни сбылась после смерти…
   Я часто думала, почему жизнь, в которой тысячи цветов и оттенков, вдруг неожиданно обретает один только цвет. И этот цвет мы выбираем сами. Мы долго не можем смириться с одноцветьем. Смешиваем краски, составляя самые причудливые сочетания. И в один день вдруг понимаем бессмысленность своих поисков. Глупость своих желаний. И в один день уже без нервов и нетерпимости вдруг понимаем. Что твой цвет – единственный. И тысячу раз повторимый. И даже еле приметный. И где-то нелепый. Но мы уже не кусаем в отчаяньи локти. Мы его принимаем. Окрашиваем в него свой дом. Свое лицо. Своих близких. Свою участь. И не жалеем об этом. Уже никода не жалеем. Разве что в конце жизни нам вдруг покажется, что другие цвета были не хуже. А, возможно, лучше. Но уже поздно что-либо менять. И мы завершаем нашу жизнь в оттенках собственного цвета.
   Я часто думала. Почему моя жизнь – это не вечность. Если вечность существует в природе. Если время – это вечность. Если камни – это вечность. Если воздух – это вечность…
   Если время – это вечность. Почему мои часы должны остановиться. И кто дал право останавливать мои часы.
   Я часто думала. Что самым мудрым, самым справедливым законом из всех существующих законов земли. Было бы право на собственную смерть. От скольких бы мы избавились страхов. От скольких мы бы избавились распрей. От скольких бы мы избавились бед. Если бы сами распоряжались собственной смертью. Наше тело. И наша душа. Непробиваемая пулями, болезням, завистью. Никогда бы тогда не посмели посягнуть на тело и душу другого. И каждый из нас смог бы сам справедливо решить. Когда ему жить уже не стоит. И каждый из нас сумел бы остановить часы. И для каждого из нас это было бы подвигом.
   Мы же, скрючившись от боли. Съежившись от горя. Проклиная и ненавидя жизнь. Изнывая от бессилия. Все-таки ждем. Когда стрелку наших часов остановит кто-то другой. Мы. Едва родившись. Уже не принадлежим себе. Мы. Едва родившись. Уже расписываемся в собственной слабости. В этой слабости расписываюсь и я…
 
   После развода родителей. Этим же летом я поступила в консерваторию. И моим главным предметом стал предмет музыки. Я никогда не хотела идти по стопам матери. Я сопротивлялась этому все годы. Но ничего другого я делать не умела. К глубокому сожалению. Я совершенно ничего не понимала в точных науках и естествознании. И поэтому выбора у меня не было. Как и не было оперделенной цели в жизни. И я выбрала путь наименьшего сопротивления. К тому же поступить в консерву не составляло для меня большего труда. Мою мать там прекрасно знали. Глубоко ценили ее талант и, по-моему, просто любили. И я этим ловко воспользовалась.
   Мама страшно обрадовалась, узнав о моем решении.
   – Ну, слава Богу, – облегченно вздохнула она. – Я так за тебя боялась. Ты какая-то… Ни цели, ни желаний. Но теперь-то я смогу умереть спокойно, зная, что ты будешь присторена в жизни.
   – Ну что ты, мама. Ты никогда не умрешь, – успокоила я ее.
   – Конечно, надежды мало. Что ты станешь великим музыкантом. Но профессионал из тебя получится неплохой. А этим в наше время не каждый может похвастаться.
   В этом моя мама была абсолютно права. Я не хотела. Чтобы из меня получалось что-нибудь гениальное. Гений достался на долю матери. Но дело я свое знала. И в музыкальной школе при консерватории меня часто хвалили за тонкое чутье музыки. За ловкое умение взмахивать смычком. Но после похвалы обязательно добавляли:
   – Люсенька, побольше чувств, интонаций. Нельзя быть равнодушной в музыке. Равнодушие губит музыканта.
   Но тем не менее я оставалась равнодушной к музыке. Наверно потому. Что ею всю жизнь занималась моя мать. И даже когда меня уговорами, слезами, мольбами уговорили поступать в музыкальную школу. Я назло маме выбрала виолончель. И, как я и ожидала, она ужаснулась.
   – Господи! Ну, почему виолончель! Это громадное чудовище! Этот инструмент не для женщины, он такой грубый. Люсенька, опомнись! Ну, почему не фортепиано? Ты только подумай. Вечер, ты в нарядном розовом платьице, с большим бантом. При свечах, твои тоненькие пальчики легко бегают по клавишам. И рождают чудесные звуки. Боже, как это прекрасно, Люсенька… И все гости замирают от удивления.
   – Ты же знаешь, мама, я терпеть не могу гостей. Я всегда прячусь, когда они приходят. И уж тем более ничего не собираюсь для них делать прекрасного. Им оно и не нужно. Они хотят хорошо поесть, выпить и потанцевать. А под фортепианную музыку и не потанцуешь.
   В общем. Дома я поставил ультиматум. Либо виолончель. Либо мамины мечты о моем музыкальном образовании так навсегда и останутся мечтами. И маме пришлось уступить. Но она еще долгое время ахала и охала. Видя меня с этим музыкальным чудовищем. С которым, кстати, я подружилась. И за спину которого я могла всегда спрятаться. И маме в конце-концов пришлось смириться.
   Экзамены, как и предполагалось, мы сдавали с мамой вместе. И не очень успешно. И окончательный экзамен, по теории музыки должен был решить все. Теорию музыки я терпеть не могла. И соответственно просто не знала.
   Перед экзаменационной комиссией я стояла. Как на эшафоте, и что-то долго и нудно мямлила о диапазонах, дивертисментах и темперациях. И краем глаза следила за реакцией экзаменаторов, которые недовольно вздыхали и изредка зевали. И я почувствовала провал. И даже успела подумать. Что это не так уж и плохо. Поскольку пять лет зубрить о диапазонах., дивертисментах и темперациях. Меня тоже особенно не прельщало.
   Но мамин давний друг, профессор Каминский, который оказался к маминому счастью председателем комиссии. Так не считал.
   Он долго и внимательно смотрел в мои хитрющие глаза. И наконец твердо произнес.
   – Пять баллов.
   Никто с ним и не спорил. Поскольку он был главным. И поскольку все помнили о моей знаменитой матери. И только я совершенно тупо уставилась на него. И неожиданно спросила:
   – А за что?
   – Считайте, что за красивые глазки, – откровенно ответил он. Что мне пришлось по вкусу.
   Хотя я хотела поправить: за красивые глазки моей красавицы-матери. Но у меня хватило ума промолчать. Хотя мне ужасно понравились глаза профессора Каминского. Умные и проницательные. Глаза мужчины, много повидавшего в жизни. Но очень по-мужски, не сетующего на жизнь.
   Какой-то мой соперник по поступлению не выдержал. И прошипел мне в спину. С нескрывамой злостью.
   – У тебя ужасные глаза. Как у кобры, – отомстил мне он.
   – А у тебя, как у девонского рекса, – тут же нашлась я.
   Ляпнув первое попавшееся на язык сложное словосочетание. Хотя и не видела глаз этого гадкого абитуриента. И пожелала своей повернутой к нему спиной, от всей души не поступить в консерву. Наверняка, у него не было такой мамы. Как у меня. Так что шансы у него невелики.
   Он вновь что-то прошипел мне в спину. Но ничего определенного, поскольку понятия не имел. Что девонский рекс это порода обычного с виду, тонконогого кота. С широко раставленными большими миндалевидными глазами.
   Хотя, пожалуй, этот нахал окоазался прав. У меня ужасные глаза. И красивыми глазами обладает только моя мама. И в ее синие глаза, в которых отражалось море, долго и нежно смотрел профессор Каминский. И после экзамена он даже не взглянул в мою сторону. И вовсе забыл о моем существовании. Для него в жизни существовала только мама.
   Но мама обо мне не забыла. Она окликнула меня. И я нехотя приблизилась к их романтическому дуэту.
   – Люсенька, поблагодари профессора Каминского. Он нам так помог.
   – Не его нужно благодарить. А природу, – буркнула, насупившись я.
   – Не поняла? – мама недовольно взметнула свои черные дугообразные брови.
   – Ну, мне ведь пятерку поставили за красивые глазки. А мне их подарила природа.
   Мама позеленела от злости. А профессор Каминский расхохотался. Он все-таки был неплохим парнем. Хотя и недооценил глубину моих глаз…
   Уже на улице, когда я поскорее старалась удалиться на приличное расстояние от консервы, меня окликнули.
   – Девушка, подождите!
   Я оглянулась. И увидела лохматого парня с большими, широко расставленными миндалевидными глазам. Как у девонского рекса. Судя по всему, это был тот парень, который сидел на экзамене позади меня. Что ж, и на сей раз я попала в точку. Обозвав наугад его рексом.
   – Девушка, – он широко улыбнулся. – Я только хотел спросить, кто это такой – девонский рекс.
   – Вы, видимо, в школе имели по биологии двойку. Поэтому и решили заниматься музыкой?
   – Я решил занимать музыкой, потому что ее люблю.
   – А я нет. Хотя и котов тоже особенно не жалую.
   И я вкратце объяснила ему, кто такой девонский рекс. И добавила.
   – У меня был кот по имени Жан. Очень похожий на рекса. Правда у него были ноги коротки и толстые. И шерсть длиннющая. И глазки маленькие и глубоко посаженные.
   – Тогда чем же он был похож? – удивился парень.
   – Он так же. Как и рекс. Был склонен к клоунаде и фарсу. За что и поплатился своей головой. Так что – берегите голову.
   – Она всегда у меня на месте, – и парень обхватил свою голову двумя руками. – Я терпеть не могу фарс.
   – Тогда нам с вами не по пути, – я пожала плечами. И, не попрощавшись, быстрым шагом пошла в противоположную сторону. Надеясь, что с этим рексом я сегодня встречалась первый и последний раз. Но на сей раз мои надежды не оправдались. И я не могла предположить, что долгие годы нас будет сталкивать судьба. И долгие годы я буду отворачиваться от этой судьбы. И в конце-концов, она сама от меня окончательно отвернется…
   А в те годы я серьезно ничем не увлекалась. Я считала. Что серьезное увлечение чем-либо обязательно приведет к духовному рабству. Ни физическое, ни духовное рабство я не признавала. Я признавала единственное – полное наслаждение жизнью, физическое здоровье и духовное равновесие. Я считала. Что только это и является основным критерием жизни. И нужно стремиться получать удовольствие от всего – от работы. От природы. От пищи. От любви. И еще тысячи и тысячи других удовольствий. И эта способность извлекать из каждой мелочи радость и счастье. Приведет обязательно к гармонии. И человека. И мира. Я относила себя к эпикурейцам. < И теорию гедонизма применяла к себе. > И добавляла к ней множество своих практических умозаключений. Например, я была уверена, что полное одиночество – это обязательная основа наслаждения. Только исключение какой-либо привязанности может привести к истинному счастью. Любая привязанность – это нарушение хода жизни. Это нарушение гармонии. Я встречалась со многими людьми. И я со всеми была дружелюбна. И со всеми – добра. Но никого себе не позволяла любить. Я могла к ним испытывать все чувства. Но только не любви, которая обязательно влечет за собой привязанность. И с этой наукой я успешно справилась.
   Я много занималась спортом. Много времени стала уделять внешности. Я научилась мало есть. Но каждый кусочек пищи становился для меня радостью. И каждый глоток любого напитка я принимала блаженно. И вечерами, при распахнутых окнах. Вдыхая полной грудью свежий ночной воздух. С закрытыми глазами. Я видела девушек Древней Эллады. Длинноногих. Упругокожих. И розовый утренний свет окрашивал их упругие тела. И утреннее солнце гладило их мягкую кожу. И они. В коротких белых туниках. Босиком. Смеясь, бегали друг за другом. Или упражнялись, стреляя из лука.