Горы закусок уже действительно были срыты до основания. Неистребимые, как поначалу казалось, ряды коньячного четырехзвездочного капитанского войска подверглись полному разгрому.
   Первый поднялся с бокалом в руке.
   — Предлагаю еще раз и еще раз за нашего Дорогого Гостя. Ура, товарищи!
   Хрящев полез целоваться и чуть не рухнул на стол. Несколько пустых бутылок упало. Зазвенели разбитые бокалы.
   — К счастью! К счастью! — завопил кто-то с радостью.
   Круглолицый полковник Лутовченко, ответственный хранитель бренного тела Большого Человека, подхватил своего подопечного под микитки и с ловкостью служителя медицинского вытрезвителя поволок его вон из зала…

СЮИТА НА НАРОДНЫЕ ТЕМЫ

   Александр Сергеевич Пушкин, солнце русской поэзии, в своем светлом величии ходил по двум половицам — струганной, исконно народной и блестящей — паркетно-дворянской. Его стихи густо населены грецкими и римскими богами, императорами, героями.
   Зевес, Анакреон, Клеопатра, Овидий… Запросто был с ними Александр Сергеевич. Лишь царь Никита в его веселых творениях представлял наших чинных властителей, поп — класс служителей культа, а Балда — озорную народную вольницу, способную щелчком решить все социально-экономичские проблемы эпохи и общества.
   Увы, сто пятьдесят лет спустя мне, образованному народной школой и еще более народным университетом интеллигенту, куда ближе и понятнее пушкинские народные персонажи, чем Боги, Императоры и Герои. Я боюсь употребить всуе имя самого известного грецкого бога, чтобы не попасть впросак. А уж тем более не возьму на себя смелости ввести кого-то из древней мифологии в нашу по всем линиям прогрессивную, демократическую, устремленную к свету жизнь.
   Нет, не под силу мне сдюжить такое!
   Я с ужасом представляю, что будет, если два милиционера подберут на площади Трех вокзалов в Москве плешивого пьяного обормота, отведут его или в мотоциклетной коляске отвезут в городской протрезвитель на улице Героев Труда, помоют, побреют, приведут в божеский вид и вдруг узнают, что перед ними собственной беспутной персоной Великий Вакх!
   Далека от меня славная древняя Греция. И в любую тихую минуту, в трудный час испытаний, в миг нежданно негаданной радости я обращаюсь за сочувствием и поддержкой к вам, родная моя сторона, родной мой народ!
   Мой милый край!
   На всю жизнь ты остался во мне раздумчивостью темных замшелых лесов, а ключевая синь твоих родников и озер светится в глазах моих земляков.
   Родная моя земля! Милая моя деревня!
   Когда жизнь становится неимоверно сложной, когда вдруг начинает казаться, что распутать узлы, завязанные жизнью, нет никакой возможности, я обращаюсь к тебе, к твоей мудрости, твоему вековому опыту.
   Моя деревня!
   Сто двадцать дворов — мир, отраженный в синей глади лесного озера. В нем жили философы всех направлений и школ — стоики, эпикурейцы, метафизики, диалектики, солипсисты. Вечерами на завалинках собирались местные футурологи и стратеги. Они без труда и натуги судили о том, что будет лет через сто. Пропьют страну ее вожди и учителя или не успеют. А если не успеют, то почему, и кто им сможет помешать в том. Они рядили, останется ли в будущем на карте страна Россия или до самого дальнего европейского берега возляжет страна Китай…
   Моя деревня! Мир детства и детство мира!
   Без барометров, без метеостанций, разбросанных по всему свету, твои синоптики по ломоте в старых суставах, по звону в ушах безошибочно предсказывали бурю и вёдро. Они не подпускали в прогнозы научного тумана, не строили фразы хитро, как их строят ученые синоптики ныне: «В связи с приближением фронта окклюзии и холодных воздушных масс возможны осадки в виде дождя и мокрого снега». Они предупреждали сразу и без колебаний: «Завтрева к обеду ливанет дожж, только держись!» Или вдруг объявляли: «К утру, знать, закуржавит».
   Деревенька моя родная!
   Сотни лет дубам, обложившим твою околицу будто тыном. И, бывало, кого только не встретишь на твоих зеленых, покрытых гусиной травкой улицах.
   Жили здесь свои однолюбы и свои донжуаны, свои бирюки и гулевоны, ораторы и молчуны, верные жены и ветреные вдовы, добрые тещи и сварливые свекры. Причем понять и оценить этих людей было во сто крат проще, чем горожан. В городском многолюдье жулику и прохиндею легче выдавать себя за честного трудягу-парня, а хмырю-стукачу казаться вашим корешем в доску.
   Благородство душ, глубокую чистую гордость, отзывчивость — вот что с деревенского детства я чаще всего видел вокруг.
   Сколько ни жил я впоследствии в городе, все незнакомое, все трудное и не очень понятное мерил нашим деревенским аршином. Даже в тот момент, когда по воле счастливого случая оказался рядом с нашим Дорогим Никифором Сергеевичем, первой пришла в голову мысль, что еще он своим видом, своими повадками и словами похож на Михайлу Проскурина, нашего бывшего председателя сельсовета.
   Навсегда Михайла вошел в мою память круглолицым, лысым, улыбчивым и всегда шумливым. В самые голодные годы он светился сытостью, как масляный гладкий блин.
   На селе в годы революции Михайла одним из первых почуял ветер грядущих перемен, уловил его направление и подставил свои паруса. Жизнь потащила его за собой со страшной силой и все вперед, все вверх и вверх. Перед самой коллективизацией полуграмотный Проскурин стал председателем сельсовета. Свое правление он ознаменовал крутыми до крайности мерами.
   «Собственность, — пояснял Михайла сельчанам, — надо отрубать вместе с погаными лапами». Он загонял мужиков в колхоз силой, отбирал и обобщал имущество вплоть до курей и ложек. На увещевания и возражения Михайла отвечал философскими рассуждениями:
   — Ежели мы хочим человека переделать, а мы этого хочим, то нельзя никого жалеть. Вот, — он сжимал пальцы в кулак и тут же разжимал его, — пока эта грабка все к себе тянет, душу людскую не переиначишь. Глядите, — он шевелил пальцами. — Все к себе. Все к себе…
   Сладить с упрямой дуростью нашей сельской власти не удавалось никому. Несколько мягче Михайла становился в дни, когда привычное течение руководящей жизни обрывал очередной черный запой.
   Жена в такие дни запирала Михайлу дома, но он ухитрялся вырваться на волю и ходил по селу в одних подштанниках, босиком, синий от рыжего самогона. Ходил и орал:
   — Меня все знают!
   Потом показывал людям кулак и кричал:
   — Вот она где, советская власть! — Разгибал пальцы и выставлял на ладони круглую потертую гербовую печать сельсовета. — Вот она, милая и родимая! — И хохотал, довольный:
   — Михайла Проскурин добрый! Кого хочет помилует. Подходи народ! Знай мою доброту!
   Именно под пьяную лавочку отпустил он из деревни по справкам многих парней, которые, набив оскомину на подножном корму, стремились в края городские, к магазинам и твердой зарплате, к восьмичасовому рабочему дню.
   Мысль о сходстве повадок Хрящева с Михайло-Проскуринскими пришла мне в голову при весьма интересных обстоятельствах.
   Когда окончился прием и мы с Главным уже собирались отправляться трезветь по домам, меня подозвал Коржов.
   — Горим! — сказал он тихо, но я почувствовал, как внутри его бьют тревогу невидимые колокола. — Видели, что с Предом вышло?
   — Видели, — ответил я. — Хотя в принципе сам он и виноват. На кой дьявол нужно было темнить? Так ему и надо.
   — А мне? — спросил Коржов. — Мне тоже надо?
   — Что стряслось? — ответил я вопросом, поскольку в данном случае спрашивать было удобнее, чем отвечать.
   — Пока ничего, — сказал Коржов. — Но, может, стрясется. По плану завтра с утра мы везем Гостя в Салтыковку, а там только что клуб сгорел. Его неделю назад к приезду гостей отремонтировали, начистили и вдруг — пожар…
   — Диверсия? — спросил Главный.
   — Пьянка, — пояснил Коржов. — Завклубом гулял день рождения.
   — Неприятное дело, — определил Главный, — очень неприятное.
   — Куда хуже, — сказал Коржов. — Но мне не оценки нужны. Важно сейчас гостям изменить маршрут, чтобы вместо Салтыковки увезти их в Молокановку.
   — И везите, — сказал Главный.
   — Повезешь, — уныло отозвался Коржов. — Если ОН узнает, что меняем программу, устроит нам всем сортир на сто очков. Долго потом вспоминать будем.
   — Есть выход, — отозвался я на свою голову. — Стихийное бедствие. Только на организацию катаклизмов потребуются средства.
   — Сколько? — спросил Коржов по инерции. Он явно хватался за соломину.
   — Рублей пятьсот, — сказал я неуверенно. — И еще две поллитры.
   — Короче, пятьсот рублей плюс еще семь с полтиной. Итого шестьсот. Только-то? По данной ситуации это не деньги. Если учесть, что на карту поставлена честь области, можно поднять сумму до семисот. Достанем. Докладывай соображения.
   — Доложить не просто, — ответил я, — пока одни веянья в голове. Сказать — значит, вас привести в расстройство. Вы вон как обсуждать сценарии привыкли. А я по-крестьянски — ноги в руки и дело сделано. Лучше договоримся: завтра действуйте по программе. Но имейте в виду, что придется ехать в Молокановку. Путь в Салтыковку будет закрыт начисто.
   — А если у тебя не выйдет? — спросил Коржов, и голос его выдал большую опаску.
   — Голову с меня можете снять, — ответил я.
   — Тоже мне, заклад! Я и пальцем двинуть не успею, как мне перо в зад вставят и по ветру пустят.
   — Главное, не волноваться, — сказал я. — Старый заяц трепаться не любит. Раз обещал — сделаю. Вы же меня знаете. Как-никак два выговора от вас схлопотал при совместной работе. Может и зря, конечно…
   — Так уж и два? — засомневался Коржов. — Гляди, не подведи!
   — Уж как водится, — пообещал я. — Из одного к вам уважения сделаю. Мог бы и безвозмездно, но участие народных масс в катаклизмах истории требует финансирования.
   Так, сам того не ожидая, я подрядился спасать честь родного края. Мысль, как сделать это, пришла сразу, а вот реализовать ее было непросто.
   Всю ночь, осуществляя руководство важной оборонительной операцией областного масштаба, я так и не ложился спать. А утром, как штык, был у обкома.
   В назначенный час из подъезда вышел наш Дорогой Никифор Сергеевич.
   За ним нестройной толпой повалили сопровождавшие его лица.
   Гляжу, Коржов ищет меня взглядом и смотрит с особым значением. Стрельнет глазами и чуть двинет головой: как мол? Я примерился и в удобный момент, чтобы не вызвать сомнений у строгой охраны Большого Человека, приподнял руку, сжатую в кулак: «Но пассаран» — «Они не пройдут!».
   Машины караваном тронулись в Салтыковку, еще не зная, что ждет их в пути. Где-то в середине торжественной череды пылил редакционный «газик», на котором ехали мы с Бионом. Главного и Звезду услужливо вез в старенькой «Волге» Коржов.
   Салтыковка лежала за небольшой речонкой — Горюхой. К единственному мосту, пролегшему под косогором, от плохонького шоссе областного значения вел вдрызг разбитый проселок.
   Первая «Чайка», переполненная строгими интеллигентными блюстителями безопасности, съехала в бурую густую жижу и забуксовала во всю свою городскую сверхсилу. Колеса вертелись вхолостую, грязь летела в стороны, а машина медленно погружалась в липкое месиво.
   Начальный этап моего стратегического замысла осуществился блестяще.
   Не зря две пожарные машины, до того тушившие злосчастный клуб в Салтыковке, целую ночь возили и лили на дорогу воду, а дюжий трактор месил глину до состояния манной каши.
   Колонна сбилась и замерла. Наш Дорогой Никифор Сергеевич, ехавший во второй «Чайке», вылез на обочину и потянулся. Первый мгновенно оказался рядом. Виноватая растерянность мутилась в его дотоле ясных глазах.
   — Надо же, — удивляясь, сказал он. — Как развезло. И дождей вроде бы третий день нет…
   — Чему удивляешься? — с неожиданным спокойствием проговорил Хрящев. — Нам известна истина: до Покрова неделю льет, день — сушит, а после Покрова — день льет, неделю — сушит.
   Все вокруг на помятых вчерашним вечером лицах изобразили светлое восхищение. Вот, мол, наш Дорогой знает народную мудрость в той же мере, сколь просвещен в делах дождей и грязи. Не только Кузькина мать, поминаемая им через раз, обогащает словесный арсенал Большого Народного Человека.
   — Дороги надо строить, — сказал Хрящев поучающе. — Хорошие. Хайвеи.
   Многие тогда не поняли заграничного слова, но никто не решился переспросить. Превосходство Большого Человека над окружением сразу обозначилось ярко и неопровержимо.
   Под косогором, на котором остановился караван, виднелся мост. Вернее, его остатки. Из мутной воды, как гнилые зубы во рту сладкоежки, торчали старые сваи. На берегу копошились плотники. Строился новый мост.
   — Пройдем, — сказал Хрящев Первому. И двинулся по узкой, едва натоптанной полоске между глиняным киселем и мокрой пашней. В том же порядке, в каком все ехали на машинах, череда руководства и приглашенных двинулась вослед за нашим Дорогим Гостем.
   Подойдя к плотникам, Хрящев остановился и приподнял легкую белую шляпу.
   — Здравствуйте, люди добрые!
   — Здоров, коль не шутишь, — ответил за всех старик, азартно тесавший бревно. Он тут же перестал работать и поднял голову. Остальные стучали топорами, не обращая внимания на подошедших.
   — Мост ладите? — спросил Хрящев, потрясая всех своей догадливостью.
   Он был явно задет тем, что никто не признал в нем Большого Человека, и должно быть хотел, чтобы его узнали.
   — Ить как на то поглядеть, мил человек, — ответил старый плотник. Он врубил топор в бревно и стал вытирать потные руки о рубаху. — Може мост ладим. Може дорогу в светлое будущее мостим. А може и просто так — оборону держим от стихии. Перекур, робяты! Отдыхай!
   Плотники повтыкали топоры в бревна и стали подтягиваться к старшему.
   — Что, — спросил Хрящев, — плановое строительство?
   — Само собой, — пояснил плотник. — У нас ить все по плану, ити ево в доску. Ночью трактор шел. Ему бы по плану и на мост незачем, а вот нанесло. Прогон взял и хрястнул. Ведь ишшо до Финской войны старый мост тоже по плану строили. Теперь вовсе новим. Стало быть, снова план.
   — Неладно, — сказал Хрящев и покачал головой. — Мосты надо содержать в исправности.
   — Дак оно все надо содержать в исправности, — отозвался старик. — Вот сделаем и содержать начнем. Тем более, бают, начальство вскоре сюда нагрянет. Значит, по новому мосту ему удобнее ехать окажется.
   — Кто едет-то? — спросил Хрящев.
   — Да говорят САМ. Вроде Никифор будет.
   Невелика похвала, да и похвала ли, так, упоминание всуе, а НАШ ДОРОГОЙ ГОСТЬ и ему стал рад. Улыбнулся, повернул голову к сопровождавшим его лицам и заморгал свирепо, чтобы по опрометчивости никто его инкогнито не раскрыл. Потом спросил старика:
   — А как вы к нему относитесь?
   Убей меня на месте, я бы такого вопроса даже сыну своему не задал. Разве можно на человеке как на ромашке гадать: «любит — не любит»?
   — А чо нам относиться? — спросил плотник в свою очередь. — Нам он не кум, не сват…
   — Все-таки разговоры бывают? Одобряют или как?
   — Да все больше «или как», — сказал старик. — Но это когда откровенно, между собой. А на митингах — тут порядок. Все одобряют.
   — И что говорят?
   — Разное произносят. Очень неуловимое.
   — А кукурузу у вас приняли?
   — Приняли, мил человек, пропади она пропадом, язви ее в душу!
   — Что так сердито?
   — А чо, плясать с ей таперя? Край у нас такой — рожь посеешь — рожь уберешь. Кукурузу посеешь — убирать будешь хрен. Ей ведь, окаянной, солнышки нужны. А у нас летом все больше паморок, зимой — падера.
   На лице Хрящева застыл невысказанный вопрос. Брови вздернулись, губы поджались.
   Только старик должно быть немых вопросов не понимал. Он сосал цигарку и сопел в две дырочки, не следя за выражением лица руководящего товарища.
   — Что? — спросил Хрящев, постояв в раздраженной растерянности. — Что у вас тут зимой и летом?
   — Мжица, говорю, летом. Зимой — дряпня.
   — Пасквиль ломаешь, дед? — спросил Хрящев в неожиданном озарении и с великим сталинским подозрением посмотрел на старика. Должно быть, старался приметить, не бегают ли у того глаза. Как предвестник руководящего гневного взрыва шея нашего Дорогого Гостя начала наливаться краской.
   Выручил парень в выцветшей гимнастерке, оказавшийся рядом. Он выпустил клуб дыма и мирно пояснил:
   — Не воспринимайте с обидой, товарищ командир. Петрович говорит, что летом тут вечно морось, а зимой снег люто метет.
   Хрящев взглянул на парня с удивлением, однако шея его тут же стала бледнеть.
   — Надо изъясняться по-русски, — сказал он все еще раздраженно.
   — Так то и есть по-русски, — опять вступил молодой. — Конечно, не как по радио из Москвы говорят, а исконно. Народ у нас великий, и говор у него разный. Тут все понимают.
   Хрящев успокоился и решил все свести к шутке.
   — Лысина у тебя ничего, — сказал он старику. — Вроде моей…
   Он снял шляпу и повел ладонью от бровей до затылка.
   — Чему дивиться? — пожал плечами Петрович. — Горе с сединкой, годы — с лысинкой. Я, чай, и сед и лыс.
   — Много ли лет набрал? — спросил Хрящев. Он явно рассчитывал перевести разговор на иную тему. — Пенсия есть?
   — Как не быть, — старик курнул, пустил дым из носа и сплюнул. — Государствием привечен. Не жалуюсь. На табак вполне хватает. А вот на хлеб зарабатывать приходится. Вишь, топор в руки и рубим рубли.
   Старик бросил окурок, затоптал его и прикрикнул на артель:
   — Приступай, робяты! Кончай ночевать! — Повернулся к Хрящеву и поклонился ему. — Прощай, мил человек. Нам болтать некогда.
   И с азартом застучал топором.
   Наш Дорогой Гость, увидев, что на него уже никто не обращает внимания, надел шляпу и отвел Первого в сторону. Я случайно оказался неподалеку.
   — Плохо, — сказал Хрящев раздраженно. — Просто недопустимо, когда народ не узнает своих руководителей в лицо. Это ваша общая недоработка. Тебя, положим, они вполне могут не узнать. Ты тут обюрократился. Из кабинета не вылезаешь, по колхозам не ездишь. У меня есть информация. Но меня должны узнавать. Должны! И если этого не добиться политической работой, черт знает что будет дальше…
   — Темные люди, — попытался оправдаться Первый. — Вы сами видите, Никифор Сергеевич. В глуши сидят. И язык у них такой — падера, мжица, дряпня…
   — Не в этом главное, — обрезал Хрящев. — Настроение у них гнилое, не наше. Сталина они здесь все знали. И потом этот старик… Что ни слово — то недовольство. Пенсия, видишь ли, ему мала. На хлеб зарабатывать приходится. Короче, у него не наше настроение, а как это там? — дряпня. Вот где беда. И таких надо гнать сраной метлой с руководящих постов. А он у вас в бригадирах над плотниками ходит. Будто здесь нет советской власти. — Хрящев вытянул руку и сжал пальцы в кулак. — Вот как их всех держать надо. И спуску не давать. Ни на миг. Зажал и держи!
   Я смотрел на Большого Человека во все глаза и видел Михайлу Проскурина.
   Слышал хорошо пропитой голос нашего Дорогого Гостя, а в ушах звенели философские поучения, вынесенные памятью из детства: «Ежели мы человека хочим переделать, то не надо жалеть его…»
   — Зажал и держи, — повторил Хрящев. — А вы тут только я делаете, что послабляете…
   Он постоял, помолчал, потом сплюнул:
   — Дряпня!
   Изрек и пошел к машине.
   — В Молокановку! — командирским голосом возвестил Первый.
   Машины, урча и газуя, стали разворачиваться на узкой дороге.
   — Задержимся, — попросил меня Бион. — Я с этим Петровичем парой слов хочу переброситься.
   — Прищучить, что ли, собрался? — спросил я с сомнением.
   — Ради бога, не подумай! — искренне ужаснулся Бион. — Просто мне лично интересен этот человек. Ведь как держался…
   — Может, не знал, с кем говорил, — высказал я лицемерное предположение.
   — Мало верю, — возразил Бион с жаром. — Такой дед и черта ночью в лицо признает. И в этом мой к нему особый интерес.
   Мы вернулись. Плотники яростно стучали топорами.
   — Возьми городских, отец, — предложил Бион и протянул старику пачку «Явы». — Бери всю.
   — С чего така милость? — спросил старик недоверчиво. — Вроде нет у тебя причин мне подарки дарить. Или ты следователь? Мол, курите, гражданин.
   — Хорошему человеку не жалко, — сказал Бион.
   — Пошто уверен, что я хороший?
   — На глаз, — ответил Бион с улыбкой. — Начальству такое впрямки выложить далеко не каждый горазд. Узнал ведь, кто с тобой беседу вел?
   — Как не узнать! — сказал старик и засмеялся. — Ишшо как узнал! Чисто портрет в сельсовете. Пепа, что пепеки…
   Бион с недоумением посмотрел на меня.
   — Что такое «пепа»?
   — Здесь так говорят, у кого физиономия толстая, важная…
   — Ну, старик, — выдохнул Бион удивленно. — А ты ко всему и злой. Он у вас как-никак — гость. И человек важный. Как мы говорим: Большой Человек.
   — Я разве супротив? — сказал старик с вызовом. — Сам вижу — важный. Только тогда не надо с портрета слезать, если с народом боязно. Виси себе на стенке, никто ничего не скажет. Ишшо поклонятся, как иконе. Ну, а коли слез — слухай. И потом у нас, — Петрович кивнул на меня, — договор был только мост строить. Наперво все старое сломать, навторо — возвести новое. А чтобы лестью кого ублажать или митинг околачивать — я на тако не подряжался. Так ведь?
   — А что ты про оборону говорил? — спросил Бион. — Против кого ее держите?
   — А те не ясно? — заулыбался старик. — На вид ты, вроде, умной…
   — И все же?
   — Держали, чтоб ОН не проехал. Таперя вроде отбились.
   — Почему так негостеприимно?
   — А то, что он мужик больно лихой. Кукурузой всех накормить обещал. А мы ее и в глаза не видели. Не растет она в нашем краю и все. Потому умные люди сказали, что у него новый план таперя завелся. Скоро банану по всей стране повелит сажать и обезьян разводить. Заместо населения, значит.
   Плотники, стучавшие топорами, засмеялись.
   — Дает Петрович!
   Ободренный поддержкой, бригадир ввернул поговорку:
   — Велик сан, а сам — лысан. Хотел меня перелысить, да сосклизнул. Не обманул меня, значит…
   Старик посмотрел на артельных, которые шевелились не так как ему хотелось, и смачно выругался:
   — Ух, растуды твою балалайку! А мост-то и впрямь неплохой будет. Бери, робяты, веселее топоры. Не ленись, знай, не ленись! Венька, пентюх, пазгай толком! Пазгай! И гвозди не трожь! Гвоздем прихозать — пустяк. Ты-ко в лапу втеши…
   Попрощавшись, мы двинулись к машине.
   — А у вас, старик, — сказал мне Бион, — большой прокол. Не знаю, как поступит САМ, но я бы на его месте у Первого со спины лыко содрал. Верняком, на этом этапе не продумали толком, кого подпускать к Никише. Помнишь, я тебе объяснял? Теперь сам видишь, насколько это важно.
   Я промолчал, поскольку продумать всю операцию до конца, научить людей, какие комплименты говорить Дорогому Никифору Сергеевичу, у меня просто не было времени, а потому стружку следовало в случае чего снимать с моей спины. Ведь именно я, спасая честь области, вопреки всем сценариям собрал и вывел мужиков на стройку, оплатив из отпущенных Коржовым сумм все работы по слому старого и возведению нового моста. Но ведь и наш Дорогой Гость мог остаться там, где кончался асфальт. А он, никого не спросив, решил пообщаться с массами трудящихся. Мог ли я знать, что массы окажутся такими строптивыми?
   — Подобных проколов не прощают, — сказал Бион жестко. — Как ты думаешь, почему Большие Люди общаются с народом все больше через стол, покрытый красной скатертью, а не вот так, напрямую?
   Я промолчал, и тогда Бион развил мысль дальше.
   — Потому что народ может такое сказануть…
   — Что именно?
   — Правду, дорогой. Правду. Что жевать им нечего. Что денег у них стало чуть больше, а товары никак не уродятся в достатке. Что жизнь в целом хреновая. Думаешь, такое кому-то понравится слушать? Все Большие Люди убеждены, что при их власти обыватель лежит на полатях вверх пупком тихий, гладкий, сытый…
   — Мало верю, чтобы Хрящ правды не знал…
   — А если и знает, думаешь, приятно слушать напоминания? Даже мне самому возле Петровича было не очень уютно. Пять минут рядом постоял, а чувство такое, будто в грязи вывалялся.
   — Измазал, значит, тебя Петрович? — спросил я с раздражением.
   — Нет, — ответил Бион спокойно. — Не измазал. Просто напомнил, что я УЖЕ измазан. Ведь твоему Петровичу наплевать, кому песок правды в глаза бросить. Хоть Никише, хоть мне. Для него главное — в морду попасть. А между тем я, по своему общественному призванию и долгу, обязан был быть несравненно смелее Петровича. Иной раз и хочется быть таким. В душе кипит, как в котле. Потом сажусь писать и строчку кладу ровную. Знаю — дергаться нет смысла. Даже если и воткну кол в свои строки, его обтешет и затупит редактор. Он оставит остринку — отпилит сук цензор. Тут, брат, система работает так как надо. И потому я не распинаюсь. Посылаю воздушные поцелуи. Но вот, разрази меня гром, унесут на погост Большого Человека, тут мы, подручные партии и начнем его поливать дерьмом без всякой жалости. За все унижения, которые испытали при его жизни. И выльем все, о чем сейчас каждый знает, но каждый молчит…