Не знаю. Мы перестали звонить друг другу.
   Ваву я увидела по телевизору. Это было в тот не к ночи будь помянутый день, когда мы все, утратив всякое представление о добре и зле, возможном и должном, смотрели по телевизору картину по названием «Явление Русской Идиотии народу мира». Я имею в виду расстрел Белого дома. Вавка стояла на мосту с двумя взрослыми близнецами, ела мороженое и криками подбадривала бомбардиров. Телекамеры взяли ее крупно и держали несколько секунд.
   Я кинулась к телефону. Трубку сняла Мая.
   – Их надо забрать оттуда! – кричала я. – Ты видела, где они стоят?
   – Я не смотрю, – ответила Мая. – Это не для моих нервов. А чего ты так волнуешься? Ничего не будет. Это ведь все нарочно. Цирк…
   У Маи действительно был абсолютно спокойный голос. Я бы, например, спятила, если б знала, что мои дети там. Во мне плеснулся гнев. Какая наивная дура! Я просто задохнулась от гнева. Но – оказывается – между вдохом и выдохом огромное расстояние, в нем легко поместилось все наше общее с Маей время, не то, в котором финская, отечественная, врачи, космополиты, дыл, бур, убе, щур, целина, космос, сиськи-масиськи, жены президентов в элегантном красном, хождение толпой шириной в проспект, крики свободы из таких глубин потрохов, что собственная глубина кажется невероятной и в нее страшно провалиться, бдения августа и похороны трех красивых мальчиков, пустые прилавки и всюду старухи, старухи, старухи с сигаретами, сигаретами, сигаретами, и крики, и стоны, и эти забитые туго ядра на распотеху миру… Ядра, ядра, ядра… Несть им числа у несчастной России.
 
 
   …где в этом мире мы с Маей? Но именно сейчас, когда по дури плеснувший гнев, шипя, отполз, как побитая собака, я дохожу своим свороченным умом, что все вышеперечисленное гроша ломаного не стоит по сравнению с нами.
   …двумя выросшими девочками, которых судьба зачем-то связала в узел. Чтоб мы поняли… Что?
 
 
   А потом Мае отрезали грудь и я приехала к ней на Каширку. Мая лежала плоско и улыбнулась мне, как в детстве. Доверчиво и радостно. Володя сидел рядом, и у него тряслись руки. Во всяком случае, налить Мае стакан сока он не сумел, махнул рукой, заплакал и вышел.
   – Мужчины не умеют переживать горе, – сказала Мая. – Ты заметила, что они несчастья воспринимают как личную обиду?
   – Потому что эгоисты, – ответила я. – Несут всю жизнь себя как подарок… Вот, мол, я, любите меня…
   – Он так себя нес? – спросила Мая.
   – Майка! – закричала я. – Ты о чем? Нашла время и место.
   – А когда же еще? – тихо сказала она. – Сколько у меня времени, чтоб понять… Тебя. Его.
   Я кинулась к ней на кровать. Как я рыдала и выла, это надо было видеть, слышать. Володя стащил меня с Маи и дал мне по морде, правильно, между прочим, и сказал, чтоб я уходила и чтоб ноги моей в больнице не было.
   Видели бы вы его лицо. Ничего похожего на человека, с которым мы топали по хрусткому перелеску к нашей временной собачьей будке. Просто ничего. С ним ли я шла?
   Я брела по скорбному коридору больницы и думала, как бы он себя вел, если бы на кровати плоско лежала я? Как бы вел себя мой муж? Тряслись бы у него руки, наливающие сок?
 
 
   Гнусно ли это или нормально, но мне хотелось об этом думать. Я двигала нас туда-сюда, туда-сюда… Вот уже не Мая лежит – Володя. Это он, глядя на Маю, говорит:
   – Женщины не умеют переживать горе. Впадают в истерику. Посмотри на Майку.
   И я буду выводить Маю в коридор, давать ей сердечные капли, пролью их, мы завоняем валерьянкой. И этот запах неблагополучия объединит нас, и мы будем трястись в плаче, прощая друг друга.
   Вот оно что! Вот… Больной Володя нас бы объединил, а больная Мая нас всех разъединила.
   Тогда я подставляла в наш кривоватый четырехугольник самую незначащую в игре сторону – собственного мужа – и получалось совсем ужасное: в этом гипотетическом горе я была бы одна. Совсем…
   Нет, мы были все-таки треугольником, и я даже вздохнула с облегчением, что муж, слава богу, – тьфу! тьфу! тьфу! – здоров и не имеет к нам отношения. Спасибо тебе, дорогой мой, мне есть куда прийти с побитой мордой. Я виновата перед тобой, мне стыдно, а там мне не стыдно и я не виновата. Там я в другом вареве и уже столько лет…
 
***
 
   Мая позвонила сама, уже из дома, попросила принести детективчик. Я выбрала три, самые, самые… Сделала свой фирменный «наполеон», купила «орхидею в домике». Я думала, что еще? Мне хотелось тратить на нее деньги, ублажать…
   Она хорошо выглядела. Выпавшие после химии волосы подросли. Я вспомнила Анну Каренину, у нее тоже после тяжелых родов волосы вылезали черной щеткой. Так написал граф. Ему была неприятна Анна, грешнице полагалось умереть, а она выжила. И ощетинилась.
   С какой стати это вспомнилось тут, у Маи? Маи-безгрешницы? Маи-страдалицы? Тут явно была путаница, и путаница не только в моей голове. В голове – безусловно, но была какая-то неправильность по больному счету. Щетинка так, намек, знак… Чего?
   – Ты похожа на Анну Каренину, – сказала я Мае.
   – Я похожа на свою послетифозную бабушку, – засмеялась она. – У нас есть фотография.
   Мая стала рассказывать про Саида, которому давно пора жениться, а он ни в какую. «В нем стало проявляться национальное, – сказала она. – Понимаешь?»
   – Ну и что? – ответила я. – Что в этом дурного?
   – Ничего, – вяло ответила Мая. – Просто чудно будет, если он примет мусульманство.
   Она стала мне рассказывать про мужа-узбека, какой он был «очень восточный».
   – Плюнь, – говорю. – Ничего у Маргули не вышло. У тебя все в порядке. Подумаешь, операция! Как ты – мильён.
   Мы примеряем протез. Тяжелый, он как бы переливается в руках.
   Мая даже зарозовела от обретения формы и стала совсем молодой и хорошенькой. Мне хотелось ее обнять, утешить, Но пришла Вава и широко, расплывчато села на диване. И разговор пошел ни про что… И уйти оказалось легко.
   А во дворе я встретила Володю и увидела, как он плохо встрепенулся. Ощетинился.
   – Мая хорошо выглядит, – сказала я.
   Он переложил сумку из руки в руку. У меня даже возникло нелепое чувство, что он снова собирается дать мне по морде затекшей от тяжести ладонью. И я поймала себя на том, что у меня уже есть опыт такого рода, и я даже развернула лицо так, чтоб смягчить удар, чтоб ладонь точно пришлась на мягкое, на щеку.
   Можно пережить пощечину и не получив ее. Это был тот самый случай. Я шла домой, и у меня горело лицо. Только добравшись до родных железяк эстакады и уцепившись за них, я поняла главное: вина и грех возложены на меня. Вернее, не так. Вину и грех выбросили мне вслед, быстренько захлопнув дверь. Собирай, кукушечка, свои бебехи и отвали. У людей большие и красивые чувства – болезнь, смерть, мусульманство, – а ты просто мимо шла, побирушка… Ну вот и иди дальше… Моя покойная бабушка кричала с крыльца нищенкам: «Нечего подать! Нечего!»
   Благословенны трижды эстакадные кривые лестницы. Пока то да се… Пока вверх и вниз… Пока отщелкали коленки…
   Я приняла свою вину. Ладно. Пусть. Справлюсь. Тупым ножом, как по сырому и теплому мясу, я отрезала их всех… Отторгла и вышла из собственной крови. А они уплывали, уплывали… На легком фантомном острове – Володя, Мая, Вава, Саид, Маниониха, близнецы, Маргуля, дольше всех виделась Маина голова со щетинкой волос. Гудбай, Америка, тебя я не увижу больше никогда.
   Мне хотелось заплакать, но не получилось. Все-таки я не плакса, это точно.

IV

   …Я никогда не буду жить на чистой улице чистого города.
   Я зациклилась на этом. Дались мне эти островерхие чужие крыши с начищенными ручками дверей. Да, эта немолодая леди с сумочкой для пудреницы не я, и я не присяду за тонконогий столик, чтобы выпить чашечку кофе в этом не моем чистом городе.
   Ну и что? Где я, а где леди? Не естественней ли было бы вообразить себя старшей теткой в гареме или просто правоверной мусульманкой в широких штанах, замечательно скрывающих уже слегка обносившуюся плоть?
   Но факт остается фактом: я ищу себе место, а на своем собственном месте я места себе не нахожу. И ничего тут не поделаешь.
   Ни смирения плоти. Ни смирения души…
   Опять он объявился у дома, как когда-то давным-давно. Сидел на грязном, записанном собачками крае песочницы. Горько сидел, безнадежно. Я привела его домой.
   – Мы живем вдвоем, – объяснила я ему. – Детям построили квартиры.
   Почему-то он сразу пошел на кухню.
   – Идем в комнату – сказала я ему.
   – Тут привычней, – ответил он. Он занял мою табуретку, и это меня раздражило, я стала чувствовать себя неуютно и как бы не дома.
   – Не надо ни чаю, ни кофе – ничего! – сказал он. – Просто сядь рядом.
   Я села. Он уткнулся лицом в мои руки и как-то тихонечко не то всхлипывал, не то подхихикивал, не то скулил. Потом поднял лицо, оно было сдвинуто, стронуто с места, такое потерявшее прописку лицо. И эта сбежавшая из дома личность стала говорить мне все ранее не говоримые слова. Мое травмированное не своей табуреткой сознание выдало мне для потехи мысль – хорошо бы ему онеметь на этот трагический случай в кухне. За столько лет я научилась находить его руками, распознавать в темноте, я его чуяла. При чем же тут слова и вообще весь вербальный мир? В этом мире были мои мужья, дети, я и сама в нем существовала. Вплоть до сумасшедшего Зова. Так бездарно это формулировать, а он пытается, пытается, скрипя на моей любимой табуретке.
   – Заткнись! – кричу я ему. – Заткнись!
   Тогда он хочет исправить ситуацию другим путем…
   Мы сидим с ним как два пораженца на поле брани. И я не добра, и не великодушна, и не хочу и не могу его утешать и успокаивать на фоне руин. Он сам нарушил правила нашей любви и пусть теперь отвечает, пусть. Я слушаю жалкую речь про то и се и жду момента, когда предложение уйти будет для него не таким обидным.
   Но я затянула время, я его передержала… Он начал про Маю. Про то, что она стала чувствовать себя хуже, это, видимо, даже не связано с операцией, просто возраст, но раздражительна, плаксива… Знаю ли я, что Саид принял-таки мусульманство и живет теперь отдельно, потому что наше питание… «Мая ведь все делает из свинины».
   Я не хочу их свинины, их исламского сына, не хочу ничего знать про Ваву, близнецов и преуспевающего тренера по теннису. Я не хочу и про Маю. Не хочу от него…
   – Я не хочу, чтобы ты мне говорил про Маю.
   – Но вы же подруги! – удивляется он.
   – Подруги, подруги, – говорю. – Но ты лучше уходи.
   – Когда мы встретимся еще? Я же должен реабилитироваться.
   – Не должен, – отвечаю я. – Никто из нас никому не должен.
   Он уходит нелепо. Не может в наклон завязать шнурки, приседает, – от напряжения у него отрывается на штанах пуговица, куда-то закатывается, мы ползаем по прихожей, ищем. Глупо… Бездарно…
   Когда он ушел, я открыла окна. Но он долго не уходил, – его запах. Запах неуверенного в себе мужчины, запах нервного пота, запах приседаний, вдохов и выдохов над шнурками.
   Я выстудила комнату. Занавески ходили туда-сюда, и у меня закружилась голова. Просто парус, корабль и качка! Разматывай эту идею, дура, разматывай. Вообрази еще, что ты плывешь в островерхий город с чистыми улицами и надраенными ручками дверей. Ты там живешь… Там у тебя эркер… Ты в нем стоишь, а он идет к тебе по газону, которому триста лет…
   …Идет в последний раз…