– До тебя не докричишься, – обиженно сказала она, – мне нужно в уборную.

– Я принесу ведро, – неуверенно сказал мальчик.

Но мама дернулась от этих слов и сказала, что лучше умрет на месте. Мальчик не понимал, что само это заявление исключает возможность смерти, что так говорят люди, уже отошедшие от края бездны, что это уже их игра на нервах тех, кто боялся, страдал и мучился, но ведь не умирал! Мальчик этого не знал, он испугался за маму, поэтому, доведя до крылечка, снес ее со ступенек, и мама в этот момент испытала чувство победы над той тварью, которая здоровьем взяла мальчика, а ты попробуй, сука, болезнью! Ты роди, воспитай такого, который снесет тебя на руках в уборную. Потом мама стучала носиком умывальника, потом присела на лавочку в тенечке, раскинув руки, разглядывая выстиранное сыном бельишко.

– Спасибо, сынок, – сказала она. – А где наша приблуда?

Дина, как учуяла интерес к себе, подошла к маме и положила ей голову на колени. Мама почесывала ей за ухом, размышляя вслух над выражением «заживет, как на собаке». Дина подтверждала это.

– А человек не может! – говорила мама. – И знаешь, почему? Человеку мешают мысли. Они слишком много знают и мешают довериться природе. В болезни и смерти надо подчиниться природе.

«И в любви», – подумал мальчик. Но тут же засомневался, вернее, смутился самого слова «любовь». Она ли? Или назвать это все теми грубыми словами, которых в обиходе тыща. Но он не мог то, что с ним было, и то, чего не было, но он намечтал, оскорбить плохим словом, хотя любовь не годилась тоже. У Дины есть Реторта, за него она пойдет замуж, он тоже женится на девушке в фате – все это перемешалось в голове, а надо было кормить маму и Дину, давать им лекарство, убирать за собой постель, да мало ли дел у утра? И он все сделал. Мама легла на поправленную кровать, он не разрешил ей ничего делать. Она была спокойна и мила и называла его «сыночек». Она попросила свою сумочку, чтоб «черкнуть глаза и губы».

В конце концов это было неизбежно.

Конечно, она сразу полезла в конверт.

– Ты истратил все деньги? – тихо закричала мама. И почему-то он подумал, что именно этим голосом, голосом человека, потерявшего все на свете и знающего, что ничего нельзя вернуть, она и закричит. Из-за денег. Из-за каких-то денег!

– Вот они, – сказал он ей, протягивая пять сторублевок.

– Где мои деньги? – кричала мама.

– Я же покупал лекарство, – мальчик вдруг почувствовал себя обессиленным и опустошенным. Найти деньги оказалось проще, чем объяснить что-то маме. Сейчас он ей покажет чек из аптеки – он его взял с собой. Он, смеясь, расскажет про куртку, про не алчную, а человеколюбивую ветеринарку, про Реторту и про то, что он отработает взятые у него деньги на погрузочно-разгрузочных работах. Мама напряжется, вскрикнет последним отчаянным голосом и поймет, что все, в сущности, нормально, ну нехорошо – где уж хорошо, если она больна, и собака больна, и он остался без единственной приличной своей вещи? Но это горе – не горе, все исправимо, а значит, точно – нормально. И кричать как напоследок негоже. Но мамино лицо собралось в единую точку, оно сгруппировалось вокруг носа в комок, а глаза сблизились. Мама стала портретом воробья анфас. Это же надо, как похоже. У этой птицы-мамы было свое объяснение случившемуся, она не спросила у сына, что и как, она сама сказала ему что и как. У нее был странный голос, как будто он пробирался к нему сквозь камни, голос цеплялся за них и становился скрипучешелестящетвердым.

– Это ее деньги, – говорил воробей анфас голосом каменным. – Ей такими бумажками дали отпускные. Я видела своими глазами. А она отдала их тебе, чтоб ты тут с ней спал на глазах у матери. Так ведь?

– Замолчи, мама! – заплакал мальчик. Вот этого он не ожидал от себя – слез. Стыдно-то как плакать большому, взрослому в истории комической, как «Женитьба Фигаро». Там ведь тоже все время кто-то кого-то не понимает, а Миронов мечется, мечется. Он недавно видел по телеку и думал, какой он молодой, а уже мертвый. Но если у жизни есть скорость, то, судя по Фигаро, он положенные семьдесят лет проскакал за сорок с чем-то. Но Миронов не плакал, он смеялся, а он слабый, он теха, он плачет, потому что хочет хоть этим остановить маму, которая уже расправила лицо до человеческого – значит, прониклась слезами сына.

– Как жаль, – сказала мама, – что нет райкомов партии. Там бы ей показали. Там бы ее лишили права учительствовать. А сейчас вольница. Можно все! Можно насиловать детей и платить им за это деньги. Я подам на нее в суд! – Мама даже привстала, он побоялся, что она упадет, и сделал ей шаг навстречу, тот самый шаг, чтоб она сумела выхватить у него из пальцев бумажки и защелкнуть их в сумочку.

– Это улика, – торжественно сказала мама и гордо легла на подушки.

Стало тихо-тихо… На тишину пришла собака и остановилась рядом с мальчиком.

– Иди, Дина, иди, – сказал он ей, – иди на место.

– Это человеческую суку зовут Дина, а собачью – Найда.

Мама была довольна тонкостью замечания и уместностью его.

– Ее зовут Дина, – сказал мальчик. – Мне сказала ветеринарка. Я придумал Найду, чтоб тебя не расстраивать.

Это же хорошо, что сын не хочет расстраивать мать. Что может быть лучше такого, разве только возможная радость, добытая сыном и положенная к ногам матери. Но в несчастной голове матери, видевшей «такое», понятия радости и горя были сбиты с ног и валялись как ни попадя. Вместо них в матери кустилось колюче-ядовитое оскорбление, поношение устоев, в которых она тесно, но правильно жила почти сорок лет. Она вдруг это вспоминает: сорок лет на следующий год, а ее уже часто называют бабушкой, пусть дети, семилетки, но не все ли равно кто? Она уже определена в иной предел. Сучка моложе ее на самом деле на семь лет. А дома она говорит: на три. Она прибавляет годы всем. Глядя на Пугачеву, чей год рождения знает в стране каждый, она кричит во все четыре стены своей квартиры.

– Да она мне в матери годится! Ей шестьдесят три, я точно знаю. Она училась вместе с моей теткой.

Самое смешное – она знает, что врет. Но есть такое свойство лжи – притворяться правдой до последнего вскрика.


Утром звякнул мобильник. Девочка понимает, что это звонит дядя.

– В какую больницу? Зачем?

Мать слушает и смотрит на девочку, потом отключает мобильник.

– Объясняй!

– Что? – не подымая головы от рисованной мережки, говорит она.

– Как Коля попал в амбулаторию? Что ты сделала?

– А что я сделала? – спрашивает она.

– Ты перевернула на спящего человека чайник и ни слова не сказала об этом?

– Он сам перевернулся, потому что стоял с краю. Делов! Вода в нем едва теплая!

– У него сильный ожог. И мне надо оплатить его перевязку в амбулатории. Он ведь не местный.

– У него что, нет денег?

– Откуда я знаю? Он говорит, чтоб я принесла как можно больше денег.

– Это сколько? – спрашивает девочка. – Миллион?

– Идиотка! – кричит мать. – Какая бездушность! Не сказать ни слова!

– Я не видела, – говорит девочка, – пришла, а его нет.

– Хорошо, что амбулатория близко.

Мать мечется, ищет сумочку, щелкает замком.

– У меня всего триста рублей. А он сказал: нужно много. Надо попросить у кого-нибудь взаймы.

Мать выскакивает из дачи и бежит к соседям. Потом бежит к другим. Девочка видит, как мечется она от одних к другим. Через десять минут возвращается пустая.

– Какие все сволочи! – шипит она. – Ни у кого, говорят, нету!

Девочка молчит. Она ни на кого не обижается. Мать никогда никому не давала взаймы ни копейки. Это был ее принцип.

– Я знаю, у кого есть деньги, – говорит мать. – У этих. – Она кивает на дачу напротив. Приезжал мужчина, который их перевозил, давал парню деньги. Позови его, а?

– Ты спятила! – кричит девочка. – Как можно у них сейчас брать деньги! Мать больная, собака больная. А если похороны? Гроб, то да се…

– Ты права, – соглашается мать и идет в дачу. Там она лезет в шкаф и достает оттуда пол-литровую банку с пуговицами, нитками и иголками. В ней же коробочка для скрепок. Мать вытаскивает из нее плотно спеленутые резиночками деньги. Девочка потрясена. Мать берет одну такую спеленутую куколку и кладет в сумочку, но, видя, что девочка наблюдает за ней, кладет в сумочку всю коробочку от скрепок. «Чтоб потом перепрятать», – думает девочка. Она ненавидит мать за суетливый бег Христа ради от дачи к даче, когда деньги спокойненько лежали себе в известном месте. Мать готова была отнять у больных и умирающих, мать поедом ела ее за мобильник, а куча денег спала себе в коробочке. Жаль, что мать унесла ее с собой, она бы их посчитала непременно. Оставшись одна, девочка подумала, что история с дядей закончилась, считай, ничем, и ей теперь не надо предъявлять свой пакет с уликами. Хотя… Еще неизвестно… Пусть ждет пакет своего часа. Мать вернулась уже вечером. Она сказала, что дядя получил «неудобную травму», но без далеко идущих последствий. («Жаль», – подумала девочка.) Мать уговорила «скорую», чтоб за живые деньги довезли его до Москвы.

– А что он обжег? – на голубом глазу спросила девочка.

– Между ног, – ответила мать. – И слегка пенис. Какое-то время писать будет больно.

– Потерпит, – сказала девочка.

– У тебя странные реакции. Ты принимаешь близко к сердцу эту чужую женщину, приблудную собаку, а родного дядю тебе как бы не жалко?

– Я его не люблю, – громко говорит девочка. – Даже больше – ненавижу…

– Это что-то новое в нашей жизни. С чего это вдруг? Что он сделал тебе плохого, кроме того, что вовремя спас от осы?

– Ничего, – пробормотала девочка.

– Стыдно! – закричала мать. – Он мой брат. С этим ты могла бы считаться… Этот парнишка, – никогда не знала, как его зовут, – оказывается, продал куртку, чтобы купить матери лекарство, ты наверняка на такое не способна.

– Но у нас же полно денег!

– У всех полно денег! – заорала мать. – Ты думаешь, у них нет? – Мать кивнула на дачу напротив. – Теперь учителя хорошую отметку просто так не поставят. На все такса.

– Ты за меня платила? – завизжала девочка, – платила?!

– Ты и так способная, – уже спокойно сказала мать, – и не верещи на весь двор. Просто взрослей и знай: такое есть тоже. Посмотри: никому не платят, а все в мехах. Все бедные, а буженину берут не ломтиками, а кусками. Но друг для друга – все бедные. И никто никому копейки не даст. У всех последние три рубля.

– Ты сама такая, – сказала девочка.

– Такая! А почему мне быть другой? Не хочу и не буду! Какие правила – такая и жизнь. Я заплатила за перевязку брата, отправила в Москву, и он мне теперь должен. А как же! Обещал вернуть через месяц. А отцу не скажу. Это моя заначка. А у него своя, думает, что я не знаю.

– Почему вы не разойдетесь? – спросила девочка. – Ты бы замуж могла выйти. Сама же говоришь, ноги длинные.

– От одного мужа впечатлений на несколько жизней.

– Ты веришь в другие жизни?

– Если бы их не было, люди давно бы кончились. Жизнь – сплошной безвыход. А те, которые в ней выходом обманывают, самые главные сволочи и есть. Нет… Где-то в другом месте – не на Земле – мы отдохнем, подзаправимся и возвратимся снова к оставленной блевотине. Этот круговорот дерьма в природе для чего-то нужен. – В глазах у матери ненависть острая, как отбитое бутылочное горлышко от шампанского. Как-то рвануло в руках у отца. Ощерившееся остряками, оно всех парализовало. Она тогда закричала и получила подзатыльник от матери. «Ты что, истеричка?»

«Как она может жить с такими мыслями, – думает девочка, – если не видит ничего хорошего?»

– Нет, – говорит девочка, – мир устроен не так. Хочешь, скажу как?

– Не хочу, – кричит мать. – Мне неинтересны чужие миражи.

– Это из-за папы? – спрашивает девочка.

– Ха-ха! – нервно смеется мать. – Много чести. – Но вдруг садится на стул и начинает плакать. Слезы бегут безостановочно, без капель, один нескончаемый поток.

Девочка идет к ней со страхом. Она не знает, как поступит мать. Может, полоснет ее мысленным горлышком или скажет какую гадость. Но мать, оказывается, маленькая, она помещается в руках девочки, а волосы матери пахнут уксусом, которым она их полощет. Девочка думает, как все точно – уксус. Именно уксус должен идти от маминой головы. Запахни мама чем-нибудь сладким, ванилью например, куда бы делся этот поток слез? Нет, все правильно: мама и уксус. Но мать уже сморкается, уже отталкивает дочерины руки.

– Все дело в том ребенке, – говорит она. – Та сучка отца на ней подловила. А он, хоть и сволочь, но не окончательная. Признал уродку.

Девочка вздрагивает. Она ведь знает, как они похожи. Значит, и она уродка, это точно, раз сама мать про это говорит. Почему-то ей не жалко себя, вернее, не так, конечно, жалко, но жальче ту, младшую, родившуюся не по правилам.

– Почему она уродка? – говорит девочка. – Мы с ней похожи.

– Никогда мне не говори этого! Никогда! – кричит мать. – Надо же такое сморозить! Ты красотка, а она кикимора.

Девочка молчит. Она хочет понять, что такого важного скрывается в этом непризнании абсолютно очевидного факта. Не все ли равно – похожи они или нет, если само существование той, другой девочки, не подвергается сомнению? А мать, оказывается, плачет опять этим же нескончаемо бесцветным потоком. И теперь девочка снимает с крючка полотенце и вытирает это плакальное лицо, а мать замирает в полотенце, потом по-детски два раза шмыгает носом и затихает.

– Включи чайник, – говорит она. – Я ведь сегодня ничего не ела.

Они пьют чай с сушками, которым сто лет.

– Он всегда приносит такие, – это мать об отце. – Которые уже на корм свиньям.

Нельзя ей позволить выруливать на ту же дорожку.

– Ты забыла, – говорит девочка, – у нас ведь есть суп и мясо. Хочешь, я отрежу тебе мясо с хлебом? Я так ела, с горчицей.

– Не хочу, – говорит мать. – Я бы сейчас съела манной каши. Детской, какую мне мама варила. Мне часто хочется такой каши. Но как подумаю: кипяти молоко, потом стой и помешивай, чтоб не пригорело, подумаю – и рублю этому желанию хвост.

– Ну, давай я тебе сварю, – предлагает девочка. – Ты мной только поруководи.

Лицо матери светлеет откуда-то из глубины, и не будь этой черноты вокруг глаз… Кстати, откуда она? Девочка не замечала на злом и кислом лице матери эти черные впадины под нижними веками, а вот возник в ней свет и осветил столько черноты, хоть плачь. Она наливает в ковшик молоко и ставит на плиту. Она думает, что черный цвет прекрасен без человека, сам по себе. И вообще цвет, запах, погода, природа, звук, мягкость и твердость – все это не может быть ни плохим, ни хорошим, когда оно отдельно от человека. Человек же все портит. Значит, что, мама портит черноту под глазами? Девочка запуталась, родился страх, и она едва не упустила молоко.

– А где у нас манка?

– В коробке, на которой написано рис, – говорит мать. – Я засыплю сама, ты не знаешь меры.

Мать достает коробку. Девочка смотрит на ее черные подглазья.

– У тебя ничего не болит? – спрашивает она.

– У меня болит злость, – отвечает мать.

И девочка думает, как мастерски мать убивает в ней жалость и беспокойство. Раз болит злость – значит, нечего жалеть. Нет ничего живучей злости. Почти бессмертная часть природы.

Она мешает густеющую кашу.

– Как дивно пахнет! – говорит мать. – В раю должны кормить манной кашей.

– Хочу в ад, – бормочет девочка.

Ее как раз слегка мутит от этого запаха.

– Положи масло. Половинку того, что на блюдечке.

Девочке кажется, что масло несвежее. Но это неправда. Его купили вчера. Она сама ходила в магазин.

– Долго еще? – спрашивает она мать.

– Закрой ковшик крышечкой, а сверху положи полотенце. Пусть потомится.

Мать засыпает после каши, а девочка смотрит на нее. Кожа матери натянута так туго, что видны сосудинки на висках и крыльях носа. Черноты под глазами нет. А может, ее и не было? Она знает, что часто вживе видит то, что ей придумалось. «Я не в себе, – думает девочка. – И сестра у меня даунка. Мы с ней на одной стороне жизни». Но мысль эта не страшит, она даже ласкает. "Дурочка ты моя, – говорила ей украинская бабушка, когда она, маленькая, вставая с горшка путалась в штанишках и опрокидывала горшок. Бабушка наводила порядок быстро, никогда не кричала, не кляузничала, потом ее так же быстро (первой из двух) упрятали в дом престарелых. У бабушки в тот день были огромные, застывшие ужасом глаза. «Она не в себе», – говорила мама девочке.

С тех пор состояние быть не в себе для нее родное и ласковое. Она думает о себе не в себе до стука в висках, кровь стучит громко, девочка слушает кровь, у которой ведь, если разобраться, нет выхода. Потом она выходит во двор и повисает на калитке. Если бы мальчик сейчас вышел, она рассказала бы ему о том, какая она чудная. И, может, тогда он обратил бы на нее внимание. Она огибает забор влекущей ее дачи по узенькой тропинке, оставленной на всякий пожарный случай, хотя какой пожарник тут пройдет, если девочке дорога едва по плечу. Она доходит до дачи. Именно здесь крапива жжет ей коленки, а дурная дикая яблоня расхлестала во все стороны ветки. Она ударилась лбом об одно зелено-зеленущее яблоко величиной с пинг-понговый мячик. Ветки мешают ей видеть, но они же закрывают ее от мальчика, если он вдруг начнет смотреть в ее сторону.

Потом она все-таки идет дальше – до того места, где рабица делает резкий правый поворот. Собственно, это конец забора, и девочка выходит на ничейную землю, которая раньше принадлежала дому отдыха слабослышащих инвалидов, а потом по ней прошли мародеры-дачники. Ей приятно, что ее родители не участвовали в этом безобразии, но приятно, что она участвовала. Это был замечательный поход грабителей, жаркий, страстный, неправедный. Но до чего же было радостно выдергивать из земли лавочки, вывинчивать лампочки, срывать электрические счетчики, уносить на себе тумбочки, спинки кроватей и все, что годилось и не годилось совсем и никогда! Она «урвала» пластмассовую лейку, хотя умирающая соседка впихивала ей сосочковыи рукомойник, последний, дефектный.

– Повесите на дереве возле уборной, очень гигиенично.

Конечно, логика в этом была, но не хотелось ее слушать, тем более что они с мужем тащили гору этих рукомойников, как бы на всю оставшуюся жизнь. Девочка хихикнула над превратностями жизни учительницы. Ну, думала она, помыла руки после уборной – вот теперь и помирай с чистыми руками. Но с грязными было бы хуже, – оспорила она себя самою. – Ведь руки аккуратно складывают на груди, друг на дружку, горбиком.

Через пустырь слабослышащих шла тропинка. По ней чуть быстрее можно было дойти до станции, по ней приходит папа, у него в конце тропинки стоит гараж-ракушка. Гаражей несколько. Их сторожит бывший сторож ограбленного дома отдыха. Он тогда грудью отстоял каменную, на века сработанную сторожку, об которую грудью же бились мародеры, нутром чуя, сколько сокровищ может вместить каменное запертое строение. Но сторож не дал на разграбление место своей работы, и теперь папа спокойно спал ночью, не боясь за новенькую «шестерку». Девочка собралась уже идти назад в дачу, но увидела, как кто-то в пестром просто летит по тропинке в ее сторону. Она спряталась за куст бузины.


А! – узнала она. Это подруга умирающей хозяйки, они приехали вместе, а потом эта, видимо, уехала на машине, а теперь узнала про болезнь и бежит, как полагается подруге, на помощь беде. Конечно, не беде, а в беде. Одна буковка, а все наоборот. Ну, уж не одному синтаксису зависеть от разных запятых («казнить нельзя» и т. д.). Эта бегущая ничего себе. Смотрится. Особенно против матери мальчика, изъеденной ненавистью, как молью. Эта бегущая улыбнулась вчера по приезде девочке, висевшей на калитке, и сказала что-то по поводу дачных радостей. «Дура, – невежливо подумала сразу девочка. – Нашла, где искать радости». Но ее гнев был никакой, он увял, когда она увидела, как, положив на голову мягкий тюк, женщина пошла от машины в дачу, и девочка не могла оторваться от чуть напрягшихся икр ее ног, от бедер, которые как бы танцевали, а руки, тонкие и незагорелые, были изящны до обиды и слез. Она тогда обхватила свои, выше локтя, и пальцы ее не сошлись. Она знала, что у нее мальчишечий торс, она в плечах будь здоров. И плевать ей на то, что сейчас это модно, что модели на показ выставляют мослы плечей, что их костями можно забивать гвозди, если содрать тонкий шелк кожи. Эта же, несущая тюк, по мнению девочки, была самое то. Такая вся нежная и изящная, что девочка кинулась вчера к альбому и нарисовала ее силуэт. И задрожала, не понимая почему, и чуть-чуть заплакала. На одну слезинку, думая о собственной нескладности и еще почему-то о той, другой девочке-сестре, которая идет за ней нога в ногу и состоит из ее костей и мышц. Она подумала, что отец, видимо, никогда не любил маму, но это его личное дело. Она понимает, как ее маму можно не любить. Но как можно не думать о том, что от нелюбви рождаются некрасивые дети, вот этого она не понимает. Пушкин был урод, но он обожал свою жену, и все дети у него красивые, даже те, что похожи на него. На их негритянский вылеп легло отцовское восхищение матерью, и на тебе – все красавцы! Эта мысль родилась тогда, когда она одним росчерком рисовала силуэт и заплакала на одну слезинку. Сейчас она смотрит на бегущую по тропинке женщину, и из ее глаза вытекает еще одна, вторая по счету слезинка из-за красоты: бегущая закинула ногу, чтобы нырнуть в прорыв рабицы, и девочка на мгновение увидела ее тайность за тонкими прозрачными трусиками.

Девочку не видно в траве и кустах, она тайный соглядатай и ждет, что сейчас услышит разговор о здоровье училки и, может, даже мальчик скажет: «Мама только что скончалась». Девочка в секунду воображения этих слов умирает сама. Так и сидит, закаменев и закрыв глаза.


Мальчик выходит с собакой, ее нужно смазать и дать лекарство. Мальчик садится на ступеньку. Собака кладет голову ему на колени.

– Как противно жить! – говорит он ей.

Собака смотрит ему в глаза, от ее головы тепло коленям – нет, не тепло – нежно. Мальчик думает, что это место, покрытое собакой, – единственное в нем, что радуется жизни. Все остальное жаждет смерти, исчезновения, небытия. И тут он слышит хруст. Или скрип. Он слышит движение за террасой. Кошка? Мышь? Или ворона свалила с крыши щепку, и та упала на землю, зацепившись за куст бузины. Он хочет посмотреть, но ему жалко собаку, что закрыла глаза и стала чуть прихрапывать у него на ногах. Но падает еще одна щепка или что там еще, и он встает и идет. Прижавшись к грязным доскам основания террасы, той ее части, что зимой стоит в снегу, а потом так и не отходит за лето от зеленоватой плесени, сидит Дина. Она прикладывает к губам палец.

Мальчик в ужасе. Мама в пяти шагах.

Дина обнимает его с такой силой, что он оказывается на корточках рядом с ней.

– Голубчик мой, что же делать? – шепчет Дина.

Сыро, тепло, пахнет мышами. Бузина смотрит маленькими красными глазками.

Собака пришла и вытянулась на земле. Дремлет.

Тихое счастье покоя жизни. Нет, жить все-таки прекрасно. Его рука держит Дину.

– Я хочу на вас жениться, – говорит он ей.

– Ты знаешь, сколько мне лет?

– Неважно, – говорит он. – Я хочу быть с вами всю оставшуюся жизнь.

– Мне тридцать два, – отвечает Дина. – Ровно в два раза больше, чем тебе. Тебе просто кажется, что именно я тебе нужна. Я просто сбила тебя с толку.

– Мне не кажется, – шепчет мальчик.

Оказывается, может получиться и так, сидя, вжавшись спиной в зеленоватый мох.

– Я не пойду больше в школу, – говорит он ей, укачивая ее на коленях, – я пойду работать. Ты моя жена. Я на тебе женился. Уже два раза.

– Боже мой, – шепчет она. – Я ведь приехала, чтоб повиниться перед твоей матерью, а тебе сказать, что меня не надо брать в расчет.

– То есть? – не понимает он. – Как это не брать?

– Вот именно, как? Если я все время думаю о тебе, ты сидишь в каждой клеточке моего тела… Ты во мне весь, целиком… И я хочу это безумие – быть твоей женой.

Это возникло в нем сразу, одномоментно: спокойствие, уверенность в правильности всего и сила. Видимо, это даже было заметно человеческому глазу, потому что Дина, посмотрев на мальчика, положила ему голову на грудь и сказала: «Вот я и дома». И собака пришла и лизнула его в щеку, а Дину ласково боднула носом.

– У тебя нет денег? Я привезла немного.

Он замотал головой, как мальчик. Как муж, он должен добывать деньги сам. Но Дина засмеялась.

– Она ведь забрала у тебя все. Я так поняла. Но ее же надо кормить. И собаку тоже. У меня немного. Восемьдесят рублей. Отец приедет завтра?

– Да, – сказал он. – Возможно, мы вернемся в Москву. Ей нужны врачи.

– Они ей посоветуют воздух. И это будет правильно. Звони мне с почты. Я буду приезжать тайком.

Он почувствовал умирание. Он не сможет без нее.

– Сможешь! – сказала она. – Нам надо это пережить, нам надо, чтоб она встала на ноги.


Ее растормошил от смерти шелест и шепот. Что-то хрустнуло, треснуло. Девочка через грязь травы подползла к забору и увидела «это». Ей не пришло в голову, что там, в переплетенье тел, мог быть мальчик. Она думала, что это его отец оказался дома и теперь пользуется «бессознанием» жены. И ей до слез стало жалко мальчика. И еще она испугалась, что и он может увидеть это скотство. Ей захотелось иметь в руках винчестер, бластер, ей захотелось вжарить в угол соединения мужских и женских ног, и чтоб пуля вылетала из их задниц. Ей было жалко лежащую учительницу. Интересно, если она еще думает, то о чем? Муж вышел, чтоб принести ей воды и исчез. Может, она зовет его слабым голосом. А где сын? Вот он как раз сидит рядом с матерью, держит ее за руку, но потом ведь встанет и пойдет за отцом и найдет их под стенкой веранды, увидит и умрет от стыда и ужаса. Девочка открыла на время умершие глаза и теперь смотрела в черный оконный прямоугольник дачи мальчика. Не слышалось шагов мужчины, его дыхания. Хотя мужчины живут так громко. И тогда девочка решила, что отец ушел вместе с этой.