– Ты не Филипп Киркоров, – говорит мама абсолютно звонким и молодым голосом, будто слышит его мысли. – У вас не будет столько денег, чтоб стать наперерез времени. И тебе придется приносить ей тазик, и уже она будет свисать в него стареющими сиськами…

Он выбегает на улицу. Мама кричит ему вслед, что это еще малость, какую она может сказать. Она видела Динину мать, а дочери повторяют родительниц. Мальчик уходит с собакой. Псина тычется в него носом. У нее печальные глаза. Что значит – она видела ее маму? Конечно, та старушка. Ей уже лет шестьдесят, не меньше. Его вот бабушка уже умерла к этим годам. Да не хочет он никого видеть, не хочет он знать, что будет потом. Может, потом будет конец света. Ему хочется спать, а, заснув, умереть.


Девочка бежала к дому, но в последний момент она завернула во двор к мальчику. Она тихо вошла в дачу. Он дремал на диванчике на террасе, видимо, забыл закрыть дверь. На полу лежала собака. Она подняла голову и тихо проворчала, но девочка погладила ее, и та лизнула ей руку. Все-таки она помнила, что именно эта рука спасла ее от плохого человека и привела к хорошему. Замечено, что ни сволочизм времени, ни его варварство, ни убийства не отразились на чувстве благодарности собак. И это вопрос вопросов, на который мы не получим ответа. Он нам неинтересен. Мы будем отрывать друг другу носы, выдергивать руки-крылья, топориком будем влезать в лоб другому, чтоб посмотреть на самое беспомощное и, как оказывается, бесполезное явление – мозг. А нам бы вызнать тайну собак… Но уже поздно. В нас уже крепко живет Гитлер и Сталин. И мы изо всех сил учимся носить маски, чтобы убивать без антимоний своих родителей, детей, любимых женщин и преданных собак.

Обо всем этом подумала девочка.

Мысль прошла одним кадром – все мелькнуло в миг, пока собака лизнула ей руку. Мальчик открыл глаза, и девочке в первую секунду показалось, что он ей рад. Но уже во вторую – она увидела его раздражение ли, растерянность, испуг…

– Заглянула на огонек, – насмешливо сказала девочка. – Не надо ли чего? – Конечно, из всех глупых эти слова были самыми глупыми. Разве у них есть отношения, при которых ходят друг к другу на огонек? Да она вообще первый раз поднялась сюда на крылечко. Нет, надо сказать что-то умное, чтоб он ее понял. Откуда ей было знать, что мальчик был растерян, потому что ждал не ее. Когда он приоткрыл глаза и еще не сообразил, а почувствовал чье-то присутствие, он подумал: неужели Дина? А пришла эта девчонка, которая весь день крутится вокруг, высматривает… Нет хуже этих, которые еще не девушки, у которых в головах вполне конкретный интерес, но уже и не соплюшки, что возятся с куклами и прыгают через скакалку. Вот эта, которая пришла, – типичное ни то ни сё.

Он так выразительно про это думал и так страстно это чувствовал, что девочка все поняла.

– Ладно, – сказала она, – я пошла.

И она пошла. То, что он ей ничего не сказал, было гораздо хуже возможных слов, потому что ее воспаленный, отчаявшийся мозг стал сам заполнять пустоты и пробелы несостоявшегося разговора.

– Че ты все бродишь, бродишь? – как бы сказал мальчик. – У меня от твоей рожи уже куриная слепота начинается. Куда ни гляну – всюду ты. То по дороге задом пятишься, то в бузине сидишь на корточках, как поссать. Ну че тебе? Че? Думаешь, я буду тебя трахать? Так сплюнь! Ты не в моем вкусе. Ну а если не за этим, если водички попить, то вот твой дом, доплетешься.

Откуда было девочке знать, что мальчик и слов некоторых таких не знал. Не то что способен был произнести. Но сейчас он был для нее сволочь без понятия. Совсем как все. И ей даже показалось, что вослед ей звучала негромкая, но очень выразительная матерщина. Она ускорила шаг, но мат был громче и громче. Уже на аллее она поняла: матерятся в ее доме. Она не испугалась – она знала их голоса. Пришлось сесть на лавочку, чтоб не идти и не видеть родителей. Через пять минут она поняла, что приехал отец и они лаются, что мать не хочет давать развод, пока не вырастет она (девочка).


Он вспоминает, как сегодня Дина подкралась к даче, как обняла его, какой теплой была под ними земля, вся в старых, может, даже прошлогодних иголках. Земля была ласковой, как и мох на деревянных досках. Мальчик поворачивает собаку назад. Он хочет видеть это место. Оно хранит следы их любви. Смятые травинки, смазанный мох стенки. Ему чудится здесь запах Дины, и он становится по-собачьи, вдыхая землю. Да! Земля пахнет Диной. Это приводит его в восторг. И он прогоняет от этого места собаку.

– Сюда не ходи, – говорит он ей. – Это не твое. Это мое.

Он телом закрывает это место и так и лежит под дачей, будто подраненный, пока не засыпает снова, и спит крепко, молодо, без снов. Собака лежит рядом.

Мать несколько раз звала его. Куда он ушел? Как смел уйти? Она хочет его побить. У нее буквально чешутся руки. Нахлестать бы идиота по щекам. Она это ощущает, как ее ладонь секундно прилипает к его щеке раз, два… Слева, справа… У нее начинает колотиться сердце. Она кладет под язык валидол. Таблетки огромные, им неудобно во рту, они норовят выскочить из-под языка и скатиться туда, вниз, в горло. Она выплевывает их. Она знает, что они хотят задушить ее. Разве валидол такой большой? Раньше точно был меньше. Ей хочется думать, что это фальшивый валидол, который ей подсунули специально. Кто подсунул? Эта сволочь Дина. Больше некому. Все-таки у нее был план, не просто же с бухты-барахты она затащила в постель мальчика. Был план. Умысел. Расчет. Она же помнит, как обрадовалась Дина возможности пожить две недели на их даче. Надо вспомнить, не она ли сама подбросила ей эту идею? Сейчас, сейчас она вспомнит.

…Болтали на перемене. О дачах. У кого что растет, кто что пристраивает. У кого какие соседи.

– Я ощущаю себя среди вас сиротой, – смеется Дина – Нет у меня ни грядки, ни колодца, ни гамака.

– Заведите, – сказала ей завуч. – В наше время не иметь собственности не доблесть. Хотите, я найду вам участок?

– И что я буду с ним делать?

Она стояла и смотрела на них растерянно-насмешливо. И насмешливость преобладала. И тогда мать, чувствуя себя почему-то уязвленной скрытым смыслом насмешки, сказала:

– Приезжай к нам. Поживи и посмотри, что мы с этим делаем. Ничего особенного, но дышится хорошо.

– Я бы поехала. Мне все равно некуда себя деть…

Вот как это было. Сразу – да, без повторного приглашения. Без упрашивания. Конечно, разговор был как бы общий, но Дина стояла рядом, даже не так. Она приобняла тогда мать, делая вид, что поправляет на ней платок, который мать любила носить на плечах. Да. Она ее обнимала. Природнила, гадина. Как тут было не пригласить? И в ответ жалобное: «Мне все равно некуда себя деть».

Вот так оно и вошло, это горе. Тихой сапой. Кстати, что значит «тихая сапа»? Она не знает. Проклятый язык. Половины слов не знаешь. Ее это почему-то задевает. На уроках она обрывает, когда возникают эти современные словечки. Однажды «в окне» она взяла лежащий на столе словарь их литераторши, молодой пижонки. Была в шоке оттого, что ничего не поняла. Текстурбация. Влипаро. Конклюзии. Что это? Нет, дети, конечно, такими терминами не пользуются, но учительница? Словарь весь в почеркушках – значит, читает, может, даже заучивает. С чего это ее повело? Ах, да. Тихая сапа. Птица? Зверь? Предмет? Да какое ей дело! Она прекрасно обходилась теми словами, которые были. И новые ей не нужны. И сына она воспитала в аскетизме слов, плохие книжки читать не давала. Получается, что ничего это не дало. Явилась поблядушка, сняла с мальчика трусы и открыла дверь в рай. Теперь ему кажется, что он должен жениться, что это любовь! Надо объяснить ему… Не любовь и не обязан. Она ему скажет: «Это как сходить в уборную».

Хорошо бы подвернулась какая-нибудь девка из тех, кому это ничего не стоит. И сделала бы с ним то же самое. Он бы понял: нет разницы и жениться не надо. Мать всплескивает руками. Какая гениальная и простая мысль! Она перебирает в памяти весь дачный участок. Есть у них вахтерша, баба не старая, но, что называется, вконец… Она ходит с виноватой улыбкой, по три раза в минуту здоровается, за чекушку пойдет с любым. Этот ужас мать представить не может. Чтоб с сыном… Напротив живет девочка, уже девушка. Мать видела ее в кустах с мужчиной. Не «Евгения Онегина» читали. Позвать ее и оставить наедине? Девчонку надо иметь в виду. Надо перебить вкус. Так она понимает задачу дня. Кстати, куда он делся, мальчик? Медленно, держась за стеночку, мать выходит ня крыльцо. Ни сына, ни собаки. Ей не сойти с крыльца или все-таки сойти? Мать сходит. Сердце стучит в горле. Но она довольна собой. Силой своей воли. Она видит его сразу, только встав на землю. Мальчик лежит, как убитый, лицом в землю. Рядом лежит собака. Мать не пугается, что сын неживой. Иначе собака бы выла. Она хочет понять, почему он обнимает этот грязный кусок земли, он ведь у нее чистюля и аккуратист. В голову назойливой мелодией лезет ответ. «Я готов целовать песок, по которому ты ходила». Мать это так и понимает: тут у них все началось. То, что она. видела ночью на террасе, было уже во второй раз. А первый был тут. Вечером. Мальчик возился с собакой, а она пришла. Вот как это было! И теперь он обнимает это место своим телом. Ее охватывает отчаяние. Ей кажется, что с этим – вовлечением самой земли в любовь – она не справится. Не любовь, конечно, она-то знает, что была просто случка, но он-то думает иначе. И она бессильна перед его заблуждением. – От земли тянет, – говорит она громко, – застудишь все внутренности.

Собака тихонько гавкает ей в ответ – можно понять, что она просит его не будить. Но от лая мальчик просыпается.


Ее никто не любит. Может, ее любит дядя? Может, «хотеть вставить» и «любить» – синонимы? Но она своими глазами видела летающие на крыльях любви бидоны. А когда она зашла к этому мальчишке сегодня, он не мог дождаться, когда она уйдет. Если быть честной – а с чего бы ей не быть честной с самой собой, если все равно больше не с кем? – то она хотела бы быть на месте этой учительницы в ситцевом платье. Хотела бы! Ей хочется, чтоб ее обнимали руками и ногами, ей хочется этого неизвестного ощущения. Говорят, сначала это бывает больно, а потом уже счастье. В классе все от этого уже посходили с ума, а таких, как она, осталось несколько девчонок – получается, никому не нужных. Может, к ним тоже вяжутся какие-то козлы типа дяди – господи, как она его ненавидит! И сейчас больше, чем когда-либо, она хочет этого, но так, чтобы прилететь бабочкой, птицей и чтоб тебя ждали так, что готовы были убить другого, который явился, а его не звали… Но у нее так не будет. Никогда! Она не нужна никому! Было время, которого она не знает, но слышала о нем много. Тогда ничего не было – ни видаков, ни Тома и Джерри, ни Бритни Спирс, ни жвачки, ни красивых магазинов – в общем, тогда стояли все в очереди. Но был дедушка-райком, и у них, именно у них, все было. Это ей рассказывала мать. Как у нее в первом классе были первые в классе джинсы, вернее, вторые – первые были у мальчика, отец которого ездил за границу. И все умирали от зависти и ненавидели. «А сейчас ненавидят за иномарки, евроремонт и дачи». – «Так это хуже или лучше?» – спросила ее девочка. – «Конечно, хуже», – сказала мать. – «А по-моему, лучше. Ненавидеть за джинсы – просто срам». – «Ты не понимаешь, – кричала мать. – Тогда было понятно, откуда у кого что… А сейчас одно ворье». Ворье – это плохо, она это понимает. Но она знает, что еще раньше был Сталин и сажали людей. Это страшнее ворья.

И тут, уже сейчас, а не тогда, когда они с матерью вели бесконечно бестолковый разговор, она представила себе все так: мать ее по-своему любит, как умеет, и, видимо, желает добра. И она ради нее готова вернуть то время, когда ей было хорошо… Но что делать с теми, кому было плохо? Она знает таких. Это их родственница, которая, считай, всю жизнь провела в ссылке и не видела своих детей, а когда увидела, то дети ей не были рады, потому что боялись, не навредит ли ее приезд им. А внуки как раз были рады. Ее какая-то …юродная сестра плакала, как обижают ее бабушку за то, что она до сих пор любит Ленина, как Бога. И бабушка ходит молиться в мавзолей, а не в церковь. А церковь считает чумой. И она сорвала у сестры крестик и выкинула в помойное ведро, потому что это невежество и мракобесие. И они тогда, две шестилетние девочки, запутались в Ленине, Боге и бабушке. Но почему-то жальче было бабушку, которую в семье кормили только первым, а Ленина и Бога – нет, потому что они их не видели, не слышали и не знают. Интересно, что в той семье сейчас? Они не встречались после того, как та бабушка и ее дедушка-райком на каком-то семейном сборе чуть не поубивали друг друга уже за Сталина. Бабушка кричала, что он исказил учение, а дедушка, что он выиграл войну и выиграл бы еще лучше, если б поубивал всех врагов народа, которые мешали ему строить коммунизм. Бабушка бросила в дедушку жареной ножкой Буша, а дедушка выронил на стол челюсть. После чего, собственно, застолье и кончилось. Кто ж будет после такого есть!

С тех пор она не видела …юродную сестру. Но всегда прислушивалась к разговорам о том времени. Оно виделось ей отвратительным, она считала, что Россия сбилась с пути, и теперь появился президент, у которого фамилия Путин – это, конечно, знак. Но какой? В России все знаки, как сказка, навыворотные. Путь? Или беспутье? Или распутье? Путаня – этого же корня. Россия – путана? Вообще-то девочка мечтала о красивых пришельцах. Высоких, добрых мужчинах, которые, сделав свои дела дома, пришли помочь вытащить из болота Землю. Но Путин – не пришелец. Он маленький, и глаз у него злой. Дети его не любят. Она цепляется за что-то ногой. Это та самая веревка, которую принес отец, чтоб повесить собаку. Она тогда отшвырнула ее за забор, так она тут и лежала, а тут возьми и подсунься под ноги. Девочка перебирала руками тяжелый толстый жгут. Почему, думала она, почему веревка именно сейчас мне попалась под ноги? И она шагнула в сумрак мыслей тех, которые заперты, как жены в комнате Синей Бороды.

…Если умереть… Если…

Они, родители, конечно, поплачут, но утешатся быстро. Она развяжет им руки. Никто, никто, никто не будет ее оплакивать всю жизнь. Ее случайная сестра придет на похороны и заглянет в гроб, интересно же… Увидит «свое» лицо в мертвой каменности. Испугается. И отец отведет ее в сторону, обнимет и что-нибудь ей скажет. Ах, как ей хотелось бы знать эти слова! Неужели он скажет ей, что у покойницы был скверный, негожий характер, с которым трудно жить, так что, может быть, она поступила правильно?

Девочка думала и обматывала веревку вокруг запястья. Очень скоро онемела кисть. Как просто, оказывается, идет умирание: немеешь – и все. А шея вообще нежное и слабое место, руки-то куда сильнее, вот неживой стала кисть, налилась остановившейся кровью, которой ни туда ни сюда, и потеряла свое сознание. Вон пальцы, как сосиски, ничего не чувствуют. Умирать легко!

И она распустила веревку. Стало колоть в пальцы, в горсть, девочка потрясла рукой. «Оживляю свои части». Но смерть – это невозможность вернуться. Вот что самое ужасное. Она бы умерла ради счастья и спокойствия родителей, не задумываясь, если бы ей дали глазочком посмотреть, как будет потом. Как хорошо заживет папа, а мама – кто знает? Может, найдет подходящего мужчину, который примет ее такой, какая она есть, и он сам будет такой. И две половинки склеятся и даже может родиться ребенок – тоже хотелось бы посмотреть – с хорошим характером. И мама будет с ним нежной и ласковой, помня, что дети такие впечатлительные, как та, раньшая дочь, которая не умела рисовать, но все время только и делала, что рисовала бидоны всякие, силуэты женщин с грузом на голове. («Она что, жила в Азии? Видела это? Нет чтобы рисовать то, что знаешь!») Девочка тогда не смогла ей объяснить, что знание дается не только глазами. В «комнате мыслей» девочка наткнулась еще на одну любопытную, но абсолютно голую мысль. У мысли были спелые груди и густые заросли почти до пупка. «Ты не узнаешь секса», – сказала голая мысль. – «Да, – подумала девочка. – Это конечно. Может, мне надо было дать сегодня дяде, чтоб уж точно никогда об этом не жалеть. А так, честно говоря, мне обидно… Мне этого хотелось…»

Но тут случилось нечто чудное. Мысль о смерти стала сильнее и острее. Именно секс заставил девочку быстрее плести петлю, потому что, когда только это и больше ничего, то жить не стоит. Жить ради желаний пиписки стыдно и противно. Она прямо почувствовала, как смеется над ней ее класс, как орет дедушка. Как плюет на нее сосед-мальчик, у которого есть женщина. Не уроки учить, не стихи читать, она прибегала за этим. Значит, ей не все равно с кем! Есть только один, к которому летишь бабочкой или птицей.

Нет у нее такого. Нет. Ее никто не любит. Никто!

И она делала петлю, а по ее лицу бежали слезы и сопли и капали ей на руки, и она вытирала мокроту отчаяния о платье, а петля, зараза такая, не получалась. И уже родилась злость на собственное неумение, на бездарность рук и пальцев. Вон как у отца ловко получилось, за раз, а она это все расплела, а теперь вот не может вернуть то, что было. Неумеха, дура, что ты умеешь в жизни, кроме как подглядывать, подслушивать и рисовать каляки-маляки, над которыми смеются родители. И она начинала ненавидеть свои руки, которые ничего не умеют, ноги, на которых в это лето как-то враз подросли волосики, свой лоб, высокий и широкий, но не имеющий смысла, потому что если иметь в виду ум и его возможное количество за толстой стенкой лба, то не факт, что там прячется ум. Очень может быть, что там просто-напросто пустые, без извилин мозги. Ведь на всякое нужное обязательно приходится лишнее. И бывает, что лишнего гораздо больше. Сколько ботвы на веточке, на которой угнездился кривоватый огурчик, а сколько места занимает корова, давая молока, как коза, а дерьма – тучу. Из нее истекли все слезы и все сопли, они даже успели присохнуть на щеках и подбородке, и девочка не могла понять, отчего у нее стянуто лицо, отчего оно скукоживается. Нет, она хорошая! Она очень хорошая. Она варила матери кашу. Она дает списывать. Она отдала той соплюхе последние деньги на мороженое.


Он не понимает, где он. Он не знает, что это за собака. Пятнадцать минут мертвого сна вынули его из жизни, и он с трудом соображает: я на даче? А возле крыльца стоит мама в халате и папиной рубашке. Почему это она так одета? Он садится, весь облепленный сосновой иглой, пополам с землей.

Он ничего не помнит. Ничегошеньки!

Мать потрясена своим открытием Земли любви. Это ей противно и повергает ее в легкое головокружение, которого она уже не боится и о котором знает – пройдет. Вот он, сын, сокровище, еще вчера – смысл жизни, главное, что у нее было, главнее всего – родителей, родины, мужа, да что там – всех их, вместе взятых, живых и мертвых, собери их до кучи, и она запалит их синим пламенем, чтоб вернулось вчера и позавчера, когда сын был все. А сейчас он стоит большой, мятый, весь в иголках и паутине, с драной собакой, и она ненавидит его так, как ненавидела крыс. Он ей неприятен до отвращения, она не может забыть, что видела его пребывание в чужом женском теле. Разве таким она предстявляла то лоно, что должно было принять сына после материнского через сто лет, ну пусть не сто, это красное словцо, через десять, но не меньше, ни в коем случае не меньше! А он по-собачьи, без правил, без всего, что полагается переходу из юности во взрослость, тут, на земле, нечисто, некрасиво, неприлично – на глазах собаки совершил это.

– Тебя мало убить! – сказала она. – Лучше бы тебя замучили чеченцы, лучше бы ты сгорел в огне, я бы знала, что ты чист…

Откуда ей знать, что пафос в неглиже смешон и нелеп, и он хохочет, сын, он позволяет себе смеяться в ее отчаянии!


– Мама, иди и ложись. Я буду тебя кормить и поить лекарством. Или ты спустилась умыться? Подожди, я налью в рукомойник воды, я всю выплескал.

И он идет за ведром с водой и наливает в рукомойник, потом берет ее за руку и ведет, и она, покорно идя, уже не понимает, как это может быть – ее ненависть и покорность, его отвратителыюсть и его же нежность?

– Когда приедет папа, – говорит она. – Нам предстоит… – Она ищет какое-то слово, всем словам слово, которое должно определить сущность этого дня, типа «день победы» или там «день рождества». Она злится, что все слова заняты, но спохватывается – не все: нет дня позора, дня презрения, дня воздаяния за грехи. Неверующая, она бы очень удивилась, что и тут все слова заняты и имеют свое место. Но ей легко быть неверующей, она даже думает сейчас об этом. Бог стал бы ей поперек ненависти к сыну, она знает, что он такой как бы мудро всепрощающий, но у нее Бога нет, она свободна от его правил, и если она возненавидела, то это уже до конца концов, и все, и хватит! Сын вытирает ей руки и шею, она наклоняет голову, чтоб он вытер ей часть спины, куда затекла вода. В сущности, он был бы неплохим мальчиком, не случись это горе.

Мальчик очень любит мать в этот момент омовения. Такая беззащитная сзади шея, убегающие вниз слабые, как у ребенка, косточки позвоночника, седина у корней заколотых волос. Уши сзади. Никогда их не видел с этой стороны, чуть растопыренные вареники. Он улыбается, смешная ты у меня, мама, шуму от тебя, а сама девчонка девчонкой.

– Сегодня может приехать папа, – повторяет она, когда он помогает ей взойти на крылечко.

– Я знаю, – отвечает он.

– Очень уж ты спокоен, – иронизирует мама.

– Хочешь, начну рвать и метать? – спрашивает он.

– Тебе надо молиться Богу, – говорит она, напрочь забыв о своем атеизме, так счастливо помянутом совсем недавно.

– Но ведь Бог – это любовь? – отвечает он.

– Любовь? – кричит она, уже сидя на стуле. – Ты смеешь такое говорить. У тебя хватает совести ставить это рядом?

– А что же ставить?

– Да! – еще сильнее кричит она. – Да! Любовь! Но не ту, что под крыльцом и по-собачьи, не ту, что с первой попавшейся… Это блуд!

У нее, оказывается, очень маленькие глаза, с булавочную головку, и из них два снопика ненависти, приходится отвернуться, но они колются, глазки-булавки, и он закрывает лицо ладонью.

– Стыдно! Ему стало стыдно! Боже, слава тебе! – ликует мама черным открытым ртом.

«Надо уехать, – думает он. – Сейчас же… У нее все есть. И до вечера с ней ничего не случится».

Он бросается к сумке, за ним идет собака. Собака. Ее он бросить не может.

– Уходи, уходи! – кричит мама. Как же точно она улавливает его намерения. – Но и собаку прихвати! Оставишь – я ее отравлю.

– Успокойся, – говорит он. – Успокойся. Я никуда не уезжаю. Я несу тебе таблетки.

Этого он не ожидал. Она выплевывает их ему прямо в лицо, слегка надкусанные и раздавленные. Кусочек попадает ему в глаз, и жжет, и колется. Он бежит к рукомойнику, а вослед слышит:

– Между прочим, чтоб ты знал, ты проститут! Проститут! Проститут!

Он бы засмеялся, если бы не глаз. Даже промытый, он саднил. Он подумал, что вот такой глаз он отдал бы за то, чтоб мама успокоилась и замолчала. Он бы вынул глаз десертной ложкой. А дырку заклеил бы пластырем.

– Ну кто ты после всего этого? – не угоманивается мама.

– Адмирал Нельсон, – отвечает он.

– Боже! – восклицает мама. – Ты совсем спятил! Мы отправим тебя в психушку. Пусть тебя там послушают. Очень интересно.

Изнутри – из почек? или печени? – рождается острое желание других слов. Вернее, вполне существующих, но им требуемых. Его ставили в школе в пример – всегда правильная русская речь, без современных фенечек. Сейчас ему хочется именно их. Но он не помнит ни одной, зато «материальные слова» выстроились как по ранжиру, и аж дрожат от нетерпения. Первый среди всех этот с завитушкой на головке, трехбуквенный забойщик, рядом его дама – толстопятая арка для проезда туда и обратно, с сырыми стенками, потом это слово-действо, меняющееся каждую секунду. Ну, очень выеживающе-побудительное слово.

– Еб твою мать, мама! – говорит он. – Совсем на хуй спустила шлюзы… Определись в мысли. К чеченам меня или к психам… Замочи в сортире – тоже будет по кайфу. Президентом станешь… Сейчас это самое то. Обблюешь всех по самую жопу.

Он не отследил, как мать стала сползать со стула. Пальцы инстинктивно ухватились за клеенку стола, и та ползла и ползла с чашкой и хлебницей и накрыла рухнувшую к ножкам стула мать.

Он стоял и смотрел. Он еще был во власти другой терминологии, и ряд слов еще стоял перед ним, корчась в смехе. Собака первая подошла к матери.

Он нес ее на кровать, и ужас, что она умерла, был таким стальным, что он победил в нем и ум, и сердце. Он не соображал и не чувствовал. Он слушал стук зубов, мелкую их дробь и холод в горле, как будто в него пытчики забили сосульку. Мать лежала плоско и недвижно. Он забыл, что надо делать. Он был туп и почти труп. И опять же собака… Она тявкнула как-то беспомощно и слабо, и этого хватило. Он кинулся к матери и стал давить ей грудь, как видел по телевизору. Потом наклонился и стал дышать ей в рот, и на него пахнуло младенчеством, запахом материных соков, и он заплакал, потому что вспомнил ее любовь к нему, из которой теперь вытекала ее дурь. То было странное видение, как если бы из теплого, закутанного в полотенце мирного заварного чайника истекла грязная Волга со всеми пароходами, щепками, утопленниками и бурлаками. Надо было вызывать «скорую».


Команда врачей была другой. И главный, послушав мать, сказал, что ее надо увозить, что у нее не тот сердечный ритм, плохое давление и прочая, прочая…

– Подождите пять минут, – сказала она. – У меня плохая реакция на белые халаты, но мне уже гораздо лучше. Клянусь вам! Я психанула не по делу. – Она смотрела в этот момент на сына, стараясь понять, что в нем не то, и одновременно как бы попросить прощение за все сразу. Но он смотрел в сторону и слышал ли он ее вообще? Нет, его нельзя оставлять, думала мать, а если придется, надо вызывать Дину. Ей сразу стало покойно, и случилось то, что она и сказала: у нее снизилось давление и успокоился ритм. Сердитый врач чего-то там навыписывал, говоря, что слово «психанула» в ее лексике не должно быть, что она сердечно-сосудистая больная, и ей надо научиться относиться к жизни равнодушно. «Все равно же ничего нельзя изменить!» Ей хотелось ему ответить, что она за последний час научилась прогонять черные стены и выкинула к чертовой матери мысленные весы как предмет бесполезный и лукавый, но ей важно было, чтоб они ушли скорее, потому что сын, мальчик… С ним что-то случилось.