"...его товарищи, видимым образом, относились к нему как к большому чудаку". (В. Назаров, Исторический Вестник, 1890, No11). Затем, после, когда он бросил учение и поступил юнкером на военную службу, личность и характер вырисовываются все более и более неустойчивыми.
   Самый отъезд его на Кавказ, по-видимому, был вызван каким-то нервно-психическим кризисом, ибо по приезде на Кавказ он стал лечиться железистыми ваннами и к Ергольской от 5 июня он пишет так: "Я приехал жив и здоров, но немного грустный, к концу мая в Старо-гладковскую.
   "...Я беру железистые ванны и более не чувствую боли в ногах. У меня всегда был ревматизм, но во время нашего путешествия по воде, я думаю, я еще простудился. Редко я так хорошо себя чувствовал, как теперь и, несмотря на сильные жары, я делаю много движений". Однако, это хорошее самочувствие, невидимому, у него менялось. В дневнике от 20 марта 1852 года он пишет: "с ноября месяца я лечился, сидел целых два месяца, т. е. до нового года дома: это время я провел Хотя и скучно, но спокойно и полезно. Январь я провел частью в дороге, частью в Старогладковской, писал, отделывая первую часть*, готовился к походу и был спокоен и хорош.
   _____________________
   * "Детство".
   А 30-V-1852 г. он пишет Ергольской: "я был бы вполне доволен этими двумя месяцами, если бы не хворал. А в общем нет худа без добра, моя болезнь дала мне предлог отправиться на лето в Пятигорск, откуда я Вам пишу. Я здесь уже 2 недели и веду образ жизни очень правильный и уединенный, благодаря чему доволен как своим здоровьем, так и поведением. Встаю в 4 часа, чтоб пойти пить воды, что продолжается до 6-ти. В 6 часов я беру ванну, и возвращаюсь домой... нет худа без добра, -- когда я нездоров более усидчиво занимаюсь писаньем другого романа (разрядка наша), который я начал (из письма к Ергольской от 20 октября 1852 г.).
   Из этих отрывков мы видим, что Толстой в течение 1851 и 1852 гг. жалуется на болезнь и лечится. В письмах, цитированных здесь нами к Ергольской, он все время отмечает, что он "спокоен". Невидимому, до этого он находился в состоянии возбуждения. Следовательно, мы имеем основание думать, что Кавказ его привлек для лечения нервов, помимо службы в армии. Да и вряд ли можно было объяснить иначе военную службу на фронте, как один из порывов неустойчивости эпилептоидной психики молодого Толстого.
   Психическая неустойчивость, лабильность, вспыльчивость, изменчивость настроения, аффективность, оппозиционное настроение, задумчивость, говорливость, тщеславно и заносчивость -- качества, которые проявлял молодой Толстой вообще, здесь на военной службе эти свойства не делали его годным к службе на фронте. Сослуживцы отзываются о нем таким образом: ..."говорил он хорошо, быстро, остроумно и увлекал всех слушателей беседами и спорами".
   "... он не был горд, а доступен, жил как хороший товарищ с офицерами, но с начальством вечно находился в оппозиции .
   "По временам на Толстого находили минуты грусти, хандры: тогда он избегал нашего общества. ...Иногда Толстой куда-то пропадал и только потом мы узнавали, что он находился на вылазках, как доброволец, или проигрывался в карты. И он нам каялся в грехах. Часто Толстой давал товарищам лист бумаги, на котором были набросаны окончательные рифмы. ...Мы должны были подбирать к ним остальные, начальные слова. Кончалось тем, что Толстой сам подбирал их, иногда в очень нецензурном смысле.
   "В Севастополе начались у графа Толстого вечные столкновения с начальством. Это был человек, для которого много значило застегнуться на все пуговицы, застегнуть воротник мундира. и человек, не признававший дисциплины и начальства.
   "Всякое замечание старшего в чине вызывало со стороны Толстого немедленную дерзость и л и едкую, обидную шутку. Так как граф Толстой прибыл с Кавказа, то начальник штаба всей артиллерии Севастополя, генерал Крыжановский (впоследствии генерал-губернатор) назначил его командиром горной батареи.
   "Назначение это было грубой ошибкой, так как Лев Николаевич не только имел мало понятия о службе, но никуда не годился, как командир отдельной части: он нигде долго не с л у ж и л, постоянно кочевал из части в часть.
   "...Тут, во время командования горной батареей, у Толстого скоро и произошло первое серьезное столкновение с начальством.
   ...Толстой был бременем для батарейных командиров и поэтому вечно был свободен от службы: его никуда нельзя было командировать. В траншеи его не назначили; в минном деле он не участвовал. Кажется, за Севастополь у него не было ни одного боевого ордена, хотя во многих делах он участвовал как доброволец и был храбр...
   ...Любил выпить, но пьян никогда не был (разрядка везде наша) (А. В. Жаркевич, из воспоминаний о Л. Н. Толстом Одаховского).
   Из этой характеристики мы видим, что возбужденный, запальчивый, агрессивный характер Толстого за этот период не только не унимался, но poc crescendo, ибо отъезд его из Севастополя был вызван, по-видимому, его аффективным характером и, кроме того, по приезде в Петербург его возбуждение и агрессивность еще больше увеличивались. О его пребывании в Петербурге современники отзываются таким образом:
   "...В продолжение часа, проведенного мною у Тургенева, мы говорили вполголоса, из боязни разбудить спящего за дверью графа.
   -- Вот все время так, -- говорил с усмешкой Тургенев. Вернулся из Севастополя с батареи, остановился у меня и пустился во все тяжкие. Кутежи, цыгане и карты (во всю ночь); а затем до двух часов спит, как убитый. Старался удерживать его, но теперь махнул рукой.
   "В этот же приезд мы и познакомились с Толстым, но знакомство это было совершенно формальное, так как я в то время еще не читал ни одной его строки и даже не слыхал о нем, как о литературном имени, хотя Тургенев толковал о его рассказах из детства. Но с первой минуты я заметил в молодом Толстом невольную оппозицию всему общепринятому в области суждений*. В это короткое время я только однажды видел его у Некрасова вечером в нашем холостом литературном кругу и был свидетелем того отчаяния, до которого доходил кипятящийся и задыхающийся от спора Тургенев на видимо сдержанные, но тем более язвительные возражения Толстого.
   ________________
   * Разрядка наша (Г. С.).
   "...Наем постоянного жительства в Петербурге необъясним был для меня; с первых же дней Петербург не только сделался ему несимпатичным, но все петербургское заметно действовало на него раздражительно. Узнав от него в самый день свидания, что он сегодня зван обедать в редакцию "Современника", и, несмотря на то, что уже печатал в этом журнале, никого там близко не знает, я согласился с ним ехать. Дорогой я счел необходимым предупредить его, что там не следует касаться некоторых вопросов и преимущественно удерживаться от нападок на Ж. Занд. которую он сильно не любил, между тем как перед нею фанатически преклонялись в то время многие из членов редакции. Обед прошел благополучно. Толстой был довольно молчалив, но к концу он не выдержал . Услышав похвалу новому роману Ж. Занд, он резко объявил себя ее ненавистником, прибавив, что героинь ее романов, если бы они существовали в действительности, следовало бы, ради назидания, привязывать к позорной колеснице и возить по петербургским улицам. У него уже тогда вырабатывался тот своеобразный взгляд на женщин и женский вопрос, который потом выразился с такой яркостью в романе "Анна Каренина". Сцена в редакции могла быть вызвана его раздражением против всего петербургского, но скорее всего его склонностью к противоречию. Какое бы мнение ни высказывалось и чем авторитетнее казался ему собеседник, тем настойчивее подзадоривало его высказать противоположное и начать резаться на словах. Глядя, как он прислушивался, как всматривался в собеседника из глубины серых, глубоко запрятанных глаз, и как иронически сжимались его губы, он как бы заранее обдумывал не прямой ответ, но такое мнение, которое должно было озадачить, сразить своею неожиданностью собеседника.
   "Таким представлялся мне Толстой в молодости. В спорах он доходил иногда до крайности. Я находился в соседней комнате, когда раз начался у него спор с Тургеневым; услышав крики, я вышел к спорившим. Тургенев шагал из угла в угол, выказывая все признаки крайнего смущения; он воспользовался отворенною дверью и тотчас же скрылся. Толстой лежал на диване, но возбуждение его настолько было сильно, что сто и лоне мало трудов его успокоить и отвезти домой. Предмет спора мне до сих пор остался незнаком. Зима эта была первою и последнею, проведенною Л. Н. Толстым в Петербурге; но дождавшись весны, он уехал в Москву и затем поселился в Ясной Поляне. (Разрядка везде наша Г. С.). (Д. В. Григорович).
   "Когда Тургенев только что познакомился с графом Толстым, то сказал о нем:
   -- Ни одного слова, ни одного движения в нем нет естественного, Он вечно рисуется перед нами, и я затрудняюсь, как объяснить в умном человеке эту глупую кичливость своим захудалым графством.
   -- Не заметил я этого в Толстом, -- возразил Панаев.
   -- Ну, да ты много чего не замечаешь, -- ответил Тургенев.
   "Через несколько времени Тургенев нашел, что Толстой имеет претензию на донжуанство. Раз как-то граф Толстой рассказывал некоторые интересные эпизоды, случившиеся с ним на войне. Когда он ушел, то Тургенев произнес:
   -- Хоть в щелоке вари три дня русского офицера, а не вываришь из него юнкерского ухарства; каким лаком образованности ни отполируй такого субъекта, все-таки в нем просвечивает зверство.
   "И Тургенев принялся критиковать каждую фразу графа Толстого, тон его голоса, выражение лица и закончил: "И все это зверство, как подумать, из одного желания получить отличие" (Панаев). Если мы даже и примем во внимание некоторое пристрастие Тургенева в оценке личности и поведения, Толстого, все же бросается в глаза: современники, которые сталкиваются с Толстым -- все в один голос отмечают необычайное возбуждение и ненормальность его характера за этот период.
   По-видимому, этот период возбуждения эпилептического характера сменился периодом депрессии, упадка этого возбуждения "хандрой, тоской", на что он также жаловался, или какими либо другими эквивалентами; он уезжает за границу, главный мотив -- лечение. Ездил он несколько раз (2 или 3 раза) и, наконец, в 62 году, он, по совету врачей, едет лечиться на кумыс в Самарскую губернию.
   Принимая во внимание заявление самого Толстого, что в 35 лет у него появилось "настоящее сумасшествие" (о котором он говорит в "Записках сумасшедшего") и принимая во внимание, что в этом же Году (т. е. 1862 г.) он уехал лечиться на кумыс и сопоставляя вое это, мы имеем основание утверждать, что, видимо, в этом то году у него появились те судорожные припадки, которые у него были в детстве, а потом стали сильнее развиваться: тем более мы имеем основание это утверждать, что, помимо усердного лечения, этот период отличается упадочностью его творчества. Критика также отметила этот период, как период упадка, о чем будет речь ниже. Возможно, что это обстоятельство заставило ускорить намеченную женитьбу, которая совершается в том же году, т. е. в 1862 г.
   Однако, семейная жизнь, несмотря на "счастливое", как будто, начало супружеской жизни, не сглаживает аффективно-агрессивный характер Толстого, наоборот: он все более и более развивается. Уже с самого начала супружеской жизни Толстой ссорится с Софьей Андреевной, о чем он сам свидетельствует в "Анне Карениной". Упоминая тут же после женитьбы о разочаровании Левина в супружеской жизни, он как одну из причин этого разочарования указывает на ссоры супругов.
   "...Другое разочарование и очарование были ссоры. Левин никогда не мог себе представить, чтобы между ним и женою могли быть другие отношения, кроме нежных, уважительных, любовных и вдруг с первых же дней они поссорились. Ссоры эти, как и первая ссора, вызывались, по словам самого Толстого, всякими ничтожными причинами и, конечно, объяснялись не только ненормальным характером Толстого , а также отчасти и самой Софьи Андреевны. Об этом говорит сам Толстой, и таким образом (стр. 376 Анны Карениной): "они помирились. Она, сознав свою вину, но не высказав ее, стала нежнее к нему, и они испытали новое, удвоенное счастие любви. Но это не помешало тому, чтобы столкновения эти не повторялись и даже особенно часто, по самым неожиданным и ничтожным поводам. Столкновения эти происходили часто от того, что они не знали еще, что друг для друга важно и оттого, что все это первое время они оба часто бывали в дурном расположении духа. Когда один был в хорошем, а другой в дурном, то мир не нарушался, но когда оба случались в дурном расположении, то столкновения происходили из таких непонятных, по ничтожности, причин, что они потом никак не могли вспомнить, о чем они ссорились. Правда, когда они оба были в хорошем расположении духа, радость жизни их удвоилась. Но все таки это первое время было тяжелое для них время.
   "Во все это первое время особенно живо чувствовалась натянутость, как бы подергивание в ту и другую сторону той цепи, которою они были связаны. Вообще, тот медовый месяц, т. е. месяц после свадьбы, от которого, по преданию, ждал Левин столь многого, был не только не медовым, но остался воспоминании их обоих самым тяжелым и унизительным временем их жизни. Они оба одинаково старались в последующей жизни вычеркнуть из своей памяти все уродливые, постыдные обстоятельства этого нездорового времени, когда оба они редко бывали в нормальном настроении духа"... (Разрядка везде наша Г. С.). Этот отрывок нам многое говорит и многое объясняет, почему супружеская жизнь Толстого не могла дать ему то, что он ожидал. "Ненормальное настроение духа", "постыдные обстоятельства этого нездорового времени" в первый "медовый" месяц женившихся по любви супругов, есть несомненно факт бросающийся в глаза. Это не бытовая мелочь обыденной жизни, если Толстой говорит о своем "медовом месяце", как о самом тяжелом и унизительном времени их супружеской жизни, что в последующей жизни приходилось вычеркнуть из памяти, как что то уродливо-болезненное. Тут невольно напрашивается мысль о том, что не только мелкие обстоятельства вызывали болезненные аффективные разряды его психики, а также ненормальные сексуальные отношения в половой жизни обоих супругов. Иначе нельзя понять резкую оценку этого времени, и что подразумевал Толстой в словах "постыдные обстоятельства этого нездорового времени". Если бы он только подразумевал одни ссоры и свои аффективные выпады, то, ведь эти ссоры продолжались и дальше и ничего специфического не, представляли для "медового месяца". Но раз он говорит о каких то "постыдных обстоятельствах этого нездорового времени", как о чем то специфическом этого времени, которое потом как то сгладилось, то нет сомнения, что здесь играли роль какие то специфические сексуальные ненормальности, превратившие "медовый месяц" во что то тяжелое, что и заставляло, по его словам, вычеркивать все из памяти супругов об этом времени.
   Однако, причиной этих ссор и аффективных выпадов являлись не только ненормальный характер Толстого и ненормальная его сексуальность, но также и истерический характер Софьи Андреевны. Как известно, истеричный характер был констатирован в свое время врачами, которые были вызваны во время попытки Софьи Андреевны броситься в пруд с целью самоубийства. (См. дневник Гольденвейзера).
   Впрочем, об этом красноречиво говорит нам сам Толстой. После первой ссоры с женой он говорит:
   "Тут только в первый раз он ясно понял то, что он не понимал, когда после венца повел ее в церковь. Он понял, что она не только близка ему, но что он теперь не знает, где кончается она и начинается он. Он понял это по тому мучительному чувству раздвоения, которое он испытывал в эту минуту. Он оскорбился в первую минуту, но в ту же секунду он почувствовал, что он не может быть оскорблен ею, что она была он сам. Он испытывал в первую минуту чувство подобное тому, какое испытывает человек, когда, получив вдруг сильный удар сзади, с досадой и желанием мести оборачивается, чтобы найти виновного и убеждается, что это он сам нечаянно ударил себя"...
   "...Как человек в полусне, томящийся болью, он хотел оторвать, отбросить от себя больное место и, опомнившись, чувствовал, что больное место он сам..." (Разрядка наша).
   Иначе говоря, Софья Андреевна, как особа с истерическим характером, проявляла ту же самую аффективность, запальчивость, а иногда и сварливость, которые были свойственны и ему, следовательно, ее патологический характер был как бы отражением его патологического характера, отсюда и его вывод: "больное место -- он сам". Он сам, с одной стороны, и в буквальном смысле "больное место", с другой стороны, патологический характер Софьи Андреевны -- отражение его характера -- есть также (в переносном смысле) "больное место" его же характера, но только в лице другого человека.
   Теперь мы перейдем к вопросу о патологии сексуальной жизни Толстого, которая, в сущности тоже была причиной того, что его "медовый месяц" был для супругов тяжелым воспоминанием.
   Что сексуальная жизнь Толстого в период его молодости была ненормальной, мы знаем по его же собственной оценке холостой жизни. Он сам называл этот период как период "грубой распущенности" и период половых излишеств. Но все-таки мы не знаем, какой характер носили эти излишества, что в них бытовое и что патологическое.
   Вышеприведенный отрывок из "Анны Карениной" нам уже кое что говорит (о чем речь будет ниже), но более подробно о ненормальностях сексуальной жизни говорит он нам в "Крейцеровой сонате". "Крейцерова соната" сама по себе есть замечательнейший патологический документ сексуальной жизни эпилептоида. Такое копанье в "грязном белье" своих сексуальных переживаний, такое упоение и, можно сказать, экстатическое увлечение в обнажении себя и своей половой физиологии до крайности, есть черта эпилептоида, находящего наслаждение в циническом обнажении себя в самом непривлекательном свете. Вспомним ту же самую страсть Достоевского.
   К сожалению, мы не можем подробно остановиться на этом интереснейшем для психопатолога документе, поскольку этого вопроса, мы касаемся здесь частично.
   Итак, приведем несколько отрывков из "Крейцеровой сонаты", после чего осветим подчеркнутые нами места в этих отрывках.
   "Сколько я ни старался устроить себе медовый месяц, ничего не выходило. Все время было гадко, стыдно и скучно. Но очень скоро стало еще мучительно тяжело. Началось это очень скоро. Кажется, на 3-й или на 4-й день я застал жену скучною, стал спрашивать о чем, стал обнимать ее, что, по-моему, было все, чего она могла желать, а она отвела мою руку и заплакала. О чем? Она не умела сказать. Но ей было грустно, тяжело. Вероятно ее измученные нервы подсказали ей истину о гадости наших сношений; но она не умела сказать. Я стал допрашивать: она что-то сказала, что ей грустно без матери. Мне показалось, что это неправда. Я стал уговаривать ее, промолчав о матери. Я не понял, что ей просто было тяжело, а мать была только отговорка. Но она тотчас же обиделась за то, что я умолчал о матери, как будто не поверив ей. Она сказала мне, что я не люблю ее. Я упрекнул ее в капризе, и вдруг лицо ее совсем изменилось, вместо грусти выразилось раздражение, и она самыми ядовитыми словами начала упрекать меня в эгоизме и жестокости. Я взглянул на нее. Все лицо ее выражало полнейшую холодность и враждебность, почти ненависть ко мне. Помню, как я ужаснулся, увидав это. Как? что? думал я. Любовь -- союз душ, и вместо этого вот что! Да не может быть, да это не она! Я пробовал было смягчить ее, но наткнулся на такую непреодолимую стену холодной, ядовитой враждебности, что не успел я оглянуться, как раздражение захватило и меня и мы наговорили друг другу кучу неприятностей. Впечатление этой первой ссоры было ужасно. Я называл это ссорой, но это была не ссора, а это было только обнаружение той пропасти, которая в действительности была между нами. Влюбленность истощилась удовлетворением чувственности, и остались мы друг против друга в нашем действительном отношении друг к другу, т. е. два совершенно чуждые друг другу эгоиста, желающие получить себе как можно больше удовольствия один через другого. Я называл ссорой то, что произошло между нами; но это была не ссора, а это было только следствие прекращения чувственности, обнаружившее наше действительное отношение друг к другу. Я не понимал, что это холодное и враждебное отношение было нашим нормальным отношением, не понимал этого потому, что это враждебное отношение в первое время очень скоро опять закралось от нас вновь поднявшеюся перегонной чувственностью, т. е. влюблением.
   "И я думал, что мы поссорились и помирились, и что больше этого уже не будет. Но в этот же первый медовый месяц очень скоро наступил опять период пресыщения, опять мы перестали быть нежными друг к другу, и произошла опять ссора. Вторая ссора эта поразила меня еще больнее, чем первая. -- "Стало быть, первая не была случайностью, а это так и должно быть и так и будет", думал я. Вторая ссора тем более поразила меня, что она возникла по самому невозможному поводу. Что-то такое из-за денег, которых я никогда не жалел и уж никак не мог жалеть для жены. Помню только, что она так как-то повернула дело, что какое-то мое замечание оказалось выражением моего желания властвовать над ней через деньги, на которых я утверждал, будто бы, свое, и исключительное право, что-то невозможное, глупое, подлое, неестественное ни мне, ни ей. Я раздражился, стал упрекать ее в неделикатности, она меня, -- и пошло опять. И в словах, и в выражении лица и глаз я увидал опять ту же, прежде так поразившую меня, жестокую, холодную враждебность. С братом, с приятелями, с отцом, я помню, я ссорился, но никогда между нами не было той особенной, ядовитой злобы, которая была тут. Но прошло несколько времени, и опять эта взаимная ненависть скрылась под влюбленностью, т. е. чувственностью, и я утешался мыслью, что эти две ссоры были ошибки, которые можно исправить. Но вот наступила третья, четвертая ссора, и я понял, что это не случайность, а что это так должно быть, так будет , и я ужаснулся тому, что предстоит мне. При этом мучила меня еще та ужасная мысль, что это один я только так дурно, непохоже на то, что я ожидал, живу с женой, тогда как в других супружествах этого, не бывает. Я не знал еще тогда, что это общая участь, но что все так же, как я, думают, что это их исключительное несчастье, скрывают это исключительное, постыдное свое несчастье не только от других, но от самих себя, сами себе не признаются в этом.
   "...Началось с первых дней и продолжалось все время, все усиливаясь и ожесточаясь. В глубине души я с первых же недель почувствовал, что я пропал, что вышло не то, чего я ожидал; что женитьба не только не счастье, но нечто очень тяжелое, но я, как и все, не хотел признаться себе (я бы не признался себе и теперь, если бы не конец) и скрывал не только от других, но и от себя. Теперь я удивляюсь, как я не видал своего настоящего положения. Его можно бы уже видеть потому, что ссоры начинались из таких поводов, что невозможно бывало после, когда они кончались, вспомнить из-за чего. Рассудок не поспевал подделать под постоянно существующую враждебность друг к другу достаточных поводов. Но еще поразительнее была недостаточность предлогов примирения. Иногда бывали слова, объяснения, даже слезы, но иногда... ох! гадко и теперь вспомнить -- после самых жестоких слов друг другу, вдруг молча взгляды, улыбки, поцелуи, объятья... Фу, мерзость! Как я мог не видеть всей гадости этого тогда..."
   "...Ведь что главное погано, -- начал он, -- предполагается в теории, что любовь есть нечто идеальное, возвышенное, а на практике любовь ведь есть нечто мерзкое, свиное, про которое и говорить и вспоминать мерзко и стыдно. Ведь не даром же природа сделала то, что это мерзко и стыдно. А если мерзко и стыдно, то так и надо понимать. А тут, напротив, люди делают вид, что мерзкое и стыдное прекрасно и возвышенно. Какие были первые признаки моей любви? А те, что я предавался животным излишествам не только не стыдясь их, но почему-то гордясь возможности этих физических излишеств, не думая при этом нисколько не только о ее духовной жизни, но даже и об ее физической жизни. Я удивлялся, откуда бралось наше озлобление друг к другу..."
   "...Я удивлялся нашей ненависти друг к другу. А ведь это и не могло быть иначе. Эта ненависть была не что иное, как взаимная ненависть сообщников преступления -- и за подстрекательство, и за участие в преступлении."
   ...Все произошло от того, что между нами была страшная пучина, о которой я вам говорил, то страшное напряжение взаимной ненависти друг к другу, при которой первого повода было достаточно для произведения кризиса. Ссоры между нами становились последнее время чем-то страшным и были особенно поразительны, сменяясь той же напряженной да животной страстностью."
   "...Я настаиваю на том, что все мужья, живущие так, как я жил, должны или распутничать, или разойтись; или убить самих себя или своих жен, как я сделал. Если с кем этого не случилось, то это особенно редкое исключение. Я ведь прежде чем кончить, как я кончил, был несколько раз на краю самоубийства, а она тоже отравлялась."
   Итак, прочитавши эти места в "Крейцеровой сонате", невольно напрашивается мысль, какая кошмарная сексуальная жизнь должна была быть у супругов, если Толстой устами героя приходит к заключению: "все мужья, живущие так, как я жил, должны или распутничать... иди убить самих себя, или своих жен", И действительно, он был несколько раз на краю самоубийства, а она тоже отравлялась". Можно ли тут говорить о бытовых ссорах после этого? Ясно, что тут мы имеем дело с резко выраженными проявлениями патологической сексуальности.