– Через месяц, – ответил Исаев, – как только провожу на курорт сына...
   – Давайте вернемся к вопросу о сроках после того, как уйдет поезд в Симферополь, – Аркадий Аркадьевич наконец улыбнулся. – С лагерным госпиталем попробуем связаться по радиотелефону. Это вас устроит?
   Не дожидаясь ответа, поднялся из-за стола и, снова показав глазами на отдушины, закончил:
   – С вокзала зайдем отпраздновать освобождение матери вашего сына в ресторан «Москва» и выпьем по рюмке. Напишите, кстати, пару строк Лозовскому – поблагодарите за хлопоты... А потом возвращайтесь в камеру и хорошенько подумайте над нашим разговором...
   (Письмо Лозовскому подшили к делу, которое уже вели на заместителя министра иностранных дел, – будет арестован вместе с членами Еврейского антифашистского комитета.)

 
   ...В камере, продолжив с Валленбергом дискуссию о жизни римских цезарей (как выяснилось, они эту книгу тоже знали чуть ли не постранично), Исаев, расхаживая под «намордником», внезапно замер, потом подбежал к параше, согнулся над нею, изобразив внезапный приступ рвоты, незаметно достал обломок грифеля из-под языка, сунул его в карман и вернулся «под глазок», чтобы надзиратели не ворвались в камеру с обыском; обыскивать тут умели, он это понял в первый же час, когда его привезли сюда.
   Валленберг, заметив странность в поведении сокамерника, подыграл:
   – Тошнит? В солнечном сплетении нет боли? В левую руку не отдает?
   Исаев, потирая грудь, хмуро поинтересовался:
   – Хоронили кого из друзей, почивших от разрыва сердца?
   – Старшего дядю, – ответил Валленберг. – Кстати, заметьте: от этой болезни не умирал ни один деспот, император или тиран... Даже Моисей, скончавшийся на сто двадцатом году, сдается мне, просто-напросто решил уйти в райские кущи: поближе к Богу, подальше от суеты людской... Надоел ему шумливый народ... Все же от гомона устают больше, чем от могильной тишины вроде этой...
   – Не успокаивайте себя, – сказал Исаев. – Вы произнесли этот пассаж для себя, вам ведь не больше пятидесяти, вам нужны люди, общество, общение...
   – Мне тридцать пять, – Валленберг покачал головой. – И я стал очень бояться людей. Исаев поразился:
   – Тридцать пять?! М-да... Эко вас жизнь покорежила...
   – Знаете, я только в течение первого года ярился, даже хотел голову размозжить о стену, но потом задумался: а если страдание угодно? Если это мой взнос в очищение человечества от скверны? Если бы я сломался, стал здесь нечестным, принял те гнусные условия, которые мне навязывал следов...
   Исаев резко перебил:
   – Мы же договорились! Ни вы, ни я не говорим о наших делах!
   Сев на койку, он откинулся, упершись выпирающими лопатками в мягкую шершавость войлока, устало закрыл глаза и сказал себе: «Этот Аркадий ведет игру, которую я не могу понять... По логике вещей, он сегодня должен был задать вопрос... В конце беседы, уже после того, как ошеломил своими новостями: „Зачем вы начали свое общение с Валленбергом по-русски? Это же неминуемо посеяло в нем недоверие к вам! Вы намеренно хотели заставить его затаиться? Чтобы потом могли сказать: „Банкир отведет меня на процессе как русского!“ Почему вы запретили ему исповедоваться? Он жаждет разговора о своем деле! Он со всеми говорил об этом! Почему вы не произнесли ни единого немецкого слова? Почему даже Библию вы переводили с листа на английский? Хотите переложить ответственность на Валленберга, когда он отведет вас на процессе как русского агента, так, что ли?“»

 
   ...Ночью, в то время, когда надзиратель в очередной раз кричал о сдаче и приемке постов по охране врагов народа, Исаев сыграл резкое вскидывание с койки – «разбудили слишком громкие голоса»; снова лег, закинул руки за голову, хрустко потянулся.
   Потом поднялся, подошел к койке Валленберга, взял Библию, неловко толкнув при этом банкира; тот дернулся и открыл глаза, в которых был ужас.
   Исаев прошептал:
   – Извините, пожалуйста... Не спится... Я возьму поподчеркивать, ладно? Мой ноготь вы отличите – буду работать безымянным пальцем.
   – Старый конспиратор, – сонно улыбнулся Валленберг, и в глазах его уже не было ужаса, а какая-то ищущая, в чем-то даже детская доброжелательность...
   Исаев стал у двери, под лампой, и начал читать «Песнь песней»; он слышал – потому что чувствовал, – как возле глазка сопяще стоял надзиратель; пусть себе, подумал Исаев, они лентяи, работа тюремщиков – для тех, кто бежит от труда, трутни; наверняка через пять минут отойдет, устроится на стуле и подремлет – это ж Россия, не германцы...
   ...Через десять минут, когда охранник осторожно прикрыл смотровое оконце, Исаев достал из кармана кусок грифеля и начал быстро писать на заглавном листе Библии...

 
   ...Через полчаса Валленберг прочел: «Потребуйте вызова матери, адвоката из Стокгольма и местного дипломата. Если встречу дадут, соглашайтесь на процесс: да, вел переговоры с Эйхманом во имя спасения несчастных от истребления в концлагерях. Агентом же гестапо, а тем более Эйхмана, даже фиктивным, чтобы облегчить переговоры, – не был. Это провокация нацистов, которые загодя хотели поссорить мою страну с Советским Союзом. Во время свидания с адвокатом, мамой и дипломатом из вашего посольства поставьте ультиматум: если я стану нести на процессе околесицу и клеветать на себя, потребуйте проведения экспертизы на месте, в зале суда, – по поводу инъекций... Следы на теле останутся, меня кололи, я знаю... Я буду выступать свидетелем обвинения, как штандартенфюрер СС Макс фон Штирлиц. Вашу агентурную работу на гестапо буду отвергать. Факт секретных переговоров признаю. Потребую от вас ответить на мои вопросы. Если пойму, что вы несете чушь, заявлю суду, что у меня другая фамилия, должность и национальность... Подойдите к параше и, разжевав, съешьте страницу... Согласитесь на процесс только в том случае, если я попрошу вас об этом, один на один, и не в камере, а на прогулке в лесу. Затем подтвердите это третьему человеку, генералу, который обеспечит вам встречу с мамой и другими шведами». Валленберг рывком поднялся; Исаев замер; в тюрьме резкие движения подозрительны. Если надзиратель у окошка, может ворваться; нет, ответил он себе, сначала он побежит к тому, кто хранит ключи; все, тем не менее, обошлось: Валленберг разжевал бумагу, с трудом проглотил ее, вернулся на койку и, по-детски подложив руки под щеку, посмотрел на Исаева с невыразимой тоской и какой-то юношеской благодарностью: в глазах у него стояли слезы; одна скатилась по небритой щеке – медленно, как последняя капля внезапного весеннего дождя...
   Исаев не отрывал глаз от лица Валленберга, а вспоминал писателя Никандрова, с которым сидел в двадцать первом в тесной камере таллиннской тюрьмы; он вспоминал горестные слова Никандрова и свои – беспрекословные – возражения ему; как же я был тогда жёсток в своей позиции, подумал он, как непререкаем... Впрочем, я готов подписаться под каждым моим словом, но только тем, двадцать первым годом, трагичным годом, когда никто не мог представить себе, что произойдет в стране девять лет спустя...
   Он помнил, как Никандров, расхаживая по камере, яростно возражал ему (о подслушках тогда никто не думал; как же летит время, а?! Человечество на пути к прогрессу изобретает радио – на радость всем, и жучок – на смерть тем, кто норовит остаться самим собой. Каждый шаг прогресса одномоментно рождает шажок беса. Почему так? Почему?!).
   Никандров всегда грохотал, отстаивая свою правоту; голос его был как иерихонская труба:
   – Каждый истинный литератор находился на своей Голгофе, Максим! Трагедия русского писателя в том, что он может быть писателем только в России... Внутренне... Но он не может им быть внешне, потому что именно в России ему мучительно трудно пробиться к людям... Верно, поэтому в нас и родился чисто «русский писательский комплекс»?! Русский литератор не может писать, не думая о тех, кто его окружает, но вместе с тем не может к ним пробиться, понимаете?! Это трагедия, на которой распята наша литература! Или она органично политичная, как у Писарева, и тогда она даже счастлива, если ее распинают... А коль скоро в ней возникает просвет, как у Толстого, Достоевского или Гоголя, тогда рукописи летят в огонь, тогда человек бежит из дома невесть куда, он эпилептик, потому что эта гениальная бездна не может удовлетвориться данной политической ситуацией, вот в чем дело! Трагедия русского писателя в том, что в нем накапливается Мысль, Вера, она рвет ему сердце, сводит с ума, но уехать из России для него такая же трагедия, как и остаться там... Ведь когда властвует сила, места для морали не остается...
   А что я ему ответил тогда, подумал Исаев, он ведь согласился со мною... Ах да, я вроде бы сказал, что русский писатель должен постоянно напоминать миллионам, что они люди... В него будут лететь камни, гнилые помидоры, дротики даже... Такой литератор погибнет – осмеянным и опозоренным... Но такие должны быть!
   Их не может не быть... И покуда оплеванный и униженный писатель продолжает говорить, что Добро есть Добро, а черное не есть белое, люди могут остаться людьми, иначе их превратят в тупое стадо...
   А он ответил, что потерять константу духа и морали, которым служит истинная русская литература, можно только однажды... «А вы, – сказал он мне, чекисту, который не скрывал от него правды, потому что верил ему, – хотите втянуть литературу в драку! Впрочем, вас можно понять... Вам нужно выполнить чудовищно трудную задачу, вы ищете помощь где угодно... Вы готовы даже от литературы требовать чисто агитационной работы, да будет ли прок?»
   Ну и как? Получился прок, спросил себя Исаев. Или где-то, когда-то, в чем-то все перекосило? Когда? Где? В чем? Кто?
   – Не спится? – тихо спросил Валленберг.
   – Не спится...
   – Теперь уже не уснете.
   – Это почему? – удивился Исаев. – Поворачивайтесь на правый бок и считайте до тысячи – уснете... Завтра у нас предстоит разбор Цезаря, очень важный реферат.
   И он снова вспомнил бернскую квартиру, отца, Воровского, Мартова, Аксельрода, Зиновьева, Дана и сразу понял, отчего увидел лица этих людей: «реферат» был их самым любимым словом – турнир идей; пусть победит умнейший – не сильнейший, ум мощнее силы, ибо не преходящ, а постоянен...
   ...Сашенька, сказал он себе, сынок, любимые, простите меня... По моей вине вы оказались в жерновах... Я не верю ни единому слову этого Аркадия... Я понимаю, как они испугались после того, как я вмазал Деканозову; страх не прощают, за унижение страхом мстят... И не просто, а кровью...



14


   Понимая, что ситуация в Политбюро продолжает оставаться зыбкой из-за открытого благоволения Старого Демона к Вознесенскому, маршал постоянно строил комбинации, которые бы укрепили его позиции. То, что он успел – после краха Жукова еще – подкинуть Старцу на «друзей» по Политбюро, постепенно, подспудно, медленно зрело в уме Кобы.
   Вопрос с Молотовым решен – дело времени; после предстоящего ареста членов Еврейского антифашистского комитета жену министра иностранных дел посадят – вражина; Ворошилов скомпрометировал себя во время войны, эпоха конницы кончилась, Тухачевский был прав, все сталинские фавориты – Клим, Буденный и Кулик – не смогли противостоять немцам, бежали, фронт трещал; Каганович – не в счет; Шверник хорошо зарекомендовал себя в качестве судьи на первых пробных процессах против меньшевиков и технических интеллигентов, но не тянет на самостоятельность; Андреев – списанная фигура, Хрущев – мужик, у Микояна сидели дети, Булганин пойдет за тем, кто сильней.
   Только Егор Маленков, которого я вернул в Москву, я, и никто другой, понял раз и навсегда, что без меня он – ничто.

 
   Конечно, поскольку безумный Старец забыл, где родился, считает себя квасным русским патриотом, я не смогу – формально, во всяком случае, – претендовать на первую роль; фамилию не менял, горжусь, что мегрел; Егор – первый, я – за ним; еще посмотрим, кто сильнее: Фуше или Талейран? А Егор вовсе не Талейран, а если и Талейран, то карманный.
   Жизнь приучила Берия к тому, что мелочей не существует; именно поэтому информация об Исаеве, чье имя раньше, до панического сообщения Деканозова и Комурова, помнил зыбко (Лео Треппера и Шандора Радо знал, руководители «Красной капеллы»; обоих видел во время допросов, легче всего в голове откладывались не фамилии, а лица), а этого Штирлица, который гнал какую-то информацию по поводу бернских переговоров немцев с Даллесом, не представлял себе; потом и вовсе забыл этот псевдоним – готовил встречу в Ялте, обрабатывал документы, не до агентуры, судьбы мира решались...
   Но сейчас, когда близилась схватка, когда Старец может выкинуть фортель и отдать портфель главы правительства Вознесенскому, ситуация по-прежнему была неблагоприятной, и если действительно этот Исаев бабахнет книгу о той службе, которую в ту пору возглавлял он, Берия, его недруги получат в руки козырь, а ведь в Политбюро все его недруги, ибо понимают: ему известно о каждом из них все, абсолютно все, без исключения...
   Поэтому, приняв Комурова на даче, как и условились, в воскресенье, пригласил его на прогулку по песчаным дорожкам соснового бора, спускавшегося к реке, где у причалов стояли мощные катера (летом любил смотреть молодых купальщиц, выбери какую постатней – полковник Саркисов через час доставит голубушку к столу: фрукты, вино, коньяк, ванная комната, сладостный момент ожидания любви под крахмальной простыней, потом быстрое прощание: «Вот тебе, лапушка, подарок – облигация пустяшная, всего двести рублей, но чует мое сердце – на следующем розыгрыше возьмет пять тысяч»; говорил так потому, что брал в Наркомфине «для оперативных целей»).
   Комурову верил безоговорочно, поэтому размышлял с ним вслух, словно бы проверяя на генерале логику своих умопостроений:
   – Хозяин обожает все подробности о Гитлере, – он вдруг зло усмехнулся. – Еще бы... Так вот этот ваш Исаев, если он действительно общался с Борманом и Шелленбергом, бывал действительно на докладах у Гиммлера, может рассказать много таких деталей, которые Коба проглотит... Однако всей информации сразу отдавать нельзя... Надо дозировать, чтобы разжечь в нем интерес... Я бы подумал, как подбросить Абакумову идею, предварительно повернув к этому вашего Штирлица, чтобы тот – под запись – сказал: «Но самые важные сведения, имеющие выходы на завтрашний день, – Гитлер заложил фугасы впрок – я расскажу только товарищу Сталину». Понимаешь?
   – Товарищ Сталин зэка не примет, – убежденно ответил Комуров.
   – Так посели его на даче, одень в форму: вернулся Герой, проверка кончилась, он чист, не ссучился, как такого не показать Иосифу Виссарионовичу?!
   – Не очень понимаю смысл комбинации, – признался Комуров. – Что это даст – в связи с Вознесенским? И потом, мы лишаемся его как свидетеля на процессе Валленберга, он наш козырь...
   Берия удивился:
   – Почему? Его можно переводить на дачный режим хоть завтра... Вместе с Валленбергом... Отпустите жену... Вроде бы отпустите... Придумайте что-нибудь с сыном... Выступит на процессе Валленберга, дадим орден, а дальше – моя забота...
   – Лаврентий Павлович, вы не видели этого человека... Случай совершенно особый...
   Берия недоумевающе посмотрел на него: – А что, ты уже не в силах устроить так, чтобы я лично посмотрел на него?.. Нужна санкция товарища Абакумова? Так попроси! Скажи, мол, Лаврентий Павлович просит вашего разрешения, товарищ министр!
   Комуров обиделся:
   – Если разрешите, я хоть завтра пристрелю Абакумова в его же кабинете...
   – Не разрешу, – усмехнулся Берия. – К сожалению... Если уж и расстреливать – то в камере, после ареста и процесса... Да и надо ли? Дурак в лампасах дорогого стоит... Запомни: Сталину сейчас нужно небольшое, но красивое дело против «великорусской автаркии», чтобы потом ударить по его любимым евреям; Израиль мы просрали, время менять ориентиры, нам нужно Средиземное море, нужны арабы, для этого изолируем от общественной жизни собственных евреев – неужели не понятен азбучный строй рассуждений Сталина?! Он их ненавидит, но никогда в этом никому не признается; ты ж его знаешь: «Прежде всего интересы русского народа, мы ему служим и должны делать это отменно и впрок...» А народ в деревнях мрет от голода! – Берия резко оборвал себя. – Поэтому с Валленбергом не торопись, дорого яичко ко Христову дню... А главную комбинацию ближайшего будущего я вижу следующим образом: на предстоящей партконференции Питера нужно сделать так, чтобы там произошла какая-то заметная накладка: то ли Сталина мало в речах помянут, империализм ли будут недостаточно громить, не того человека проведут в бюро – не знаю, это подробности, тебе о них и думать... Информация об этом скандале должна поступить на стол Сталина не от Абакумова... От Маленкова... Егор сам доложит Кобе... Вот тебе и дело против «ленинградского великорусского уклона»; выбьешь показания у ленинградцев... Допросы проводи сам – особенно первые... Это ты умеешь – сломятся. От них нужно только одно: да, были связаны с Вознесенским и Кузнецовым, вместе думали о создании русской столицы в Ленинграде или Горьком... Дальше – само покатится... Вот тогда все отдашь Абакумову... И Вознесенский, и Кузнецов станут молчать, чтобы с ними ни делали... И это – замечательно... Егор доложит Старцу, что Абакумов, видимо, тоже тяготеет к великорусской группе... Сталин поручит следить за ним неотступно: что и требовалось доказать! Принимать его откажется, Витюшка – в кармане! С потрохами... Это – первый этап. Но этого мало... Поскольку Абакумов тряс Кремлевку, поднимал историю болезни Жданова, но выводов не сделал, возьми у него ордер на арест пары-тройки профессоров – не из Кремлевки, а тех, кого туда приглашали на консультации; пусть те твои идиоты, кого не жаль, начинают их мотать: отчего ставили неверные диагнозы? По чьему указанию? Сколько за это получили? От кого? Пусть работают ласково, дружески, без крови... А ты – доложи Абакумову, что, мол, вражины молчат... Но это – лишь когда я дам тебе сигнал... Старцу очень нужен очередной спектакль, – повторил Берия. – С кровушкой... Вознесенский в четверг докладывал на ПБ: экономика трещит трагически, либо мы поможем сельскому хозяйству и вложим хоть какие-то средства в легкую промышленность, пособим группе «Б», либо возможны необратимые социальные диспропорции... Старец его спросил: «А если помогут наши пропагандисты? Уговорят народ потерпеть еще чуток? Назовут имена тех, кто мешает нам в работе? Объяснят, кто виноват в недостатке жилья, одежды, обуви? Мы не можем перекачивать средства из обороны на ботинки. Мы не можем заморозить группу „А“ во имя „Б“. Я лично довольствуюсь одной парой башмаков, почему другим надо больше?» А Вознесенский ответил, что, мол, это гомеопатия, а в создавшейся ситуации нужен скальпель... Сталин тогда спросил: «Беретесь быть хирургом?» А тот ответил: «Если поручите, дав полномочия, – возьмусь...» И Сталин улыбнулся: «А что, возраст у вас хороший, сорок пять, я в ваши годы уже был генсеком...» Ты понимаешь, что мы стоим на краю обрыва? Понимаешь, что выживший из ума деспот алчет крови?! В ней – его спасение! Вот так-то... А уж когда наша команда доложит Егорову, что и по евреям в хозяйстве у Абакумова шло раскачай ногу, арестованные профессора молчали, вот тогда и понадобится Валленберг... Цепь замкнется: гестапо – великорусская оппозиция – евреи – американская спецслужба...
   Комуров остановился:
   – Гениальная комбинация, Лаврентий Павлович! Просто-напросто гениальная! Ваше имя занесут на скрижали!
   – Ах, Богдан, Богдан... – Берия вздохнул. – Порою меня потрясает твоя наивность... Как ребенок, право! Да разве я разрешу себе мараться в таком процессе?! Это ж позор империи! От этого страну придется отмывать! Вот я ее губкой и отмою. Я. Никто другой. Запомни это.

 
   ...За обедом, испуганно извинившись, Комуров, зримо превозмогая себя, спросил:
   – Лаврентий Павлович, но все же сориентируйте меня, дурака: зачем тогда нам этот Исаев?
   Берия недоумевающе глянул на Комурова:
   – Кто?
   – Исаев-Штирлиц...
   Берия не рассердился, ответил тихо и очень грустно:
   – Политик, который ставит на успех лишь одной комбинации, – не политик, а недоумок... Взяв у Штирлица информацию о Гитлере, заинтриговав – через Абакумова – Хозяина, получив собственноручную санкцию Сталина на расстрел бабы этого самого Штирлица и его полоумного сына как шпионов и террористов, – это тоже все на Абакумове, запомни, – видимо, я сам встречусь с Исаевым. Пусть его Влодимирский готовит к этому загодя... Бородку приклею, усы нарисую, – Берия вздохнул, – я гримироваться научился еще в Баку, тряхну стариной... Если ваш Штирлиц – особый случай и если он узнает, что...
   Берия резко оборвал фразу; даже себе нельзя в чем-то признаваться, а уж друзьям тем более...

 
   ...Нет ничего более обманчивого, чем взгляд со стороны.
   Как часто мы видим мужчину и женщину, идущих по улице (солнечной, дождливой, морозной); улыбаются друг другу, он поддерживает ее под руку, само внимание, а на самом-то деле давно не любит, живет с другой, она мстит ему за это; дома – крематорий, но развод невозможен: он потеряет свою престижную работу. Сталин вернул стране былое ханжество, развод, разрешенный судом, приравнивается чуть ли не к государственной измене – вот и живут недруги (чтобы не сказать враги) под одной крышей...
   Как часто мы видим праздничные застолья – нет ничего прекраснее грузинского, когда стол выбирает тамаду и его заместителя, и они не имеют права покинуть гостей до тех пор, пока не кончится обед, они должны пить, произносить мудрые тосты, в которых заложены не только восхваления, но и логический анализ причин этих восхвалений; возможен и намек на определенные (впрочем, легко исправляемые) недочеты того или иного гостя; угодна и самокритика тамады, это ценится особо, значит, не дежурный, человек одарен даром божьим, призванием.
   Глаз радуется, когда наблюдаешь такой стол – хоть издали, хоть вблизи... И никому невдомек, что один из гостей завтра утром проинформирует о поведении, словах и мыслях тамады, поскольку другой (или другие) уже сигнализировал о том, что тамада «живет не по средствам», позволяет себе двусмысленные высказывания, дерзок в мыслях и слишком уж независим в суждениях. Бедный тамада, дни его сочтены, ждут камера, нары, допросы, допросы, допросы...
   ...На крупнейшей стройке – прорыв; экстренное совещание у директора; приглашены стахановцы, ударники, ведущие инженеры и конструкторы; директор не спит вторую ночь, выдвигает одно предложение за другим, держит себя лишь крепчайшим чаем, записывает предложения, спорит, соглашается, дает команды по объектам, но среди присутствующих есть тот (или та), который обязан написать отчет о вражеской деятельности директора, «намеренно» устроившего этот прорыв, – тайный враг...
   Неудачники мстят талантам.
   Скряги – щедным.
   Глупцы – умным.
   Уроды – красивым.
   Лентяи – тем, кто наделен инициативой, смелостью и сметкой.
   Однако мир устроен так, что порой умный становится злейшим врагом умного – ревность, соперничество; щедрый – щедрого; сметливый – сметливого (конкуренция, несовместимость характеров); талант вступает в борьбу с талантом – порой это следствие продуманной провокации, никто еще не отменил римское «разделяй и властвуй» – союз талантов опасен властям предержащим; порой, впрочем, за этим стоят разность идейных позиций, комплексы, влияние жены (мужа, матери, брата); воистину именно благими намерениями устлана дорога в ад.
   ...Посмотри со стороны, как дружески беседуют в ресторане «Москва» седой щеголеватый полковник с орденскими колодками (щеки запали, лицо в рубленых морщинах, видно, недавно из госпиталя) и краснолицый веселый крепыш в поношенном костюмчике, глядящий влюбленными, сияющими глазами на своего военного товарища!
   Исаев и Иванов, они же Штирлиц и Аркадий Аркадьевич, они же Юстас и генерал; на самом же деле – зэк Владимиров и полковник МГБ Влодимирский; преследуемый и преследователь.
   Аркадий Аркадьевич что-то говорил, весело смеялся, но Исаев сейчас не слушал его, вспоминая Сашеньку, ее сияющее лицо: «Нашего Санечку тоже привезут в Сочи? Ты запомнил: моя палата – тринадцатая?! Я люблю эту цифру! Ты напишешь мне? Я буду сочинять тебе письма в стихах, любовь!» – и уже за минуту перед тем, как поезд тронулся, трагичное и беспомощное: «Максимушка, поверь, доктор Гелиович ни в чем не виноват, это какая-то непонятная, недостойная интрига... Если сочтешь возможным, пожалуйста, помоги... Почему ты не хочешь взять ключи от дома? Я понимаю, у тебя теперь своя квартира, но, может быть, Санечку привезут раньше, он сразу пойдет на Фрунзенскую...»
   Исаев резко потер лоб, выступали красно-багровые полосы; чуть поднял руку, словно бы прося слова.
   Аркадий Аркадьевич еще ближе придвинулся к нему:
   – Что, товарищ полковник?
   – Этот доктор... Гелиович... Там можно что-то поправить?