Вот я и приобщился, сказал себе Исаев. Только теперь я до конца понял, что два эти слова звучат дома как высшая награда за верность революции; все стало на свои места; наконец-то:..
   Камера была маленькая; крошечное оконце забрано не только решетками, но и «намордником» снаружи.
   Но почему этот стенограф Николаша, подумал вдруг Максим Максимович, весело глядя мне в глаза, обещал войти в мой дом с боем курантов, чтобы праздник был настоящим? Ведь он знал, что меня ждет; почему он глумился над моей надеждой? А что ему было делать, возразил себе Исаев. Смотреть на меня как на врага? Ему же сказали: «Это враг народа». А он поверил? Почему нет? Поэтому и вел себя по-дружески, иначе я бы не стал работать с таким вдохновением, как работал на даче, вспоминая структуру моего прошлого, прикидывая вариантность настоящего и вероятия будущего.
   Да, но какие, собственно, у него были основания смотреть на меня как на врага?! Ты пришел из-за кордона, ответил себе Исаев, надо еще разобраться, ты это или нет? Но ведь дома Сашенька! И мой Санька должен быть дома! Должен! Это так просто – опознать меня! Нет, все страшнее, сказал он себе. Я – ладно, «фигура умолчания», они меня впервые видят... А вот какие были основания у таких же пареньков смотреть на Каменева и Бухарина как на шпионов и врагов? Ведь им, тем паренькам, было лет по двадцать пять, они не могли не помнить, как десять лет назад шли по Красной площади, приветствуя вождей: Бухарина, Троцкого, Каменева, Сталина, Зиновьева... Нет, там работали не пареньки, возразил он себе, это невероятно, чтобы с Зиновьевым имел дело стенограф Николаша, не ложится в логическую схему; с теми лидерами работал высший эшелон. Нет, подумал он, старая гвардия не могла работать против Каменева или Бухарина, Постышева или Блюхера. Все сходится: Бухарина и Рыкова судили, когда исчезли все те, кто начинал в ЧК с Дзержинским. Нет, неверно, одернул он себя; когда прошел первый процесс тридцать пятого года, когда Каменев и Зиновьев приняли на себя моральную ответственность за гибель Кирова и были осуждены на тюремное заключение, ветераны еще были на своих местах. Нет, не были, устало возразил он себе: Ягода пришел в ЧК лишь в двадцатом управляющим делами, чисто хозяйственная работа. Кто ж его внедрил к Дзержинскому? Во время гражданской он был на Восточном и Южном фронтах, на Юге сидел Сталин... Не может быть, что генсек уже тогда начал расставлять на ключевые посты своих... Почему? Вспомни, как планировал свой тридцать четвертый год Гитлер? Он его придумал в двадцать пятом, ждал мести девять лет, все эти годы обнимался с теми, кого внутренне уже приговорил к смерти, – Рэмом и Штрассером...
   ...Исаев заложил руки за голову, потянулся; презирая себя, начал хрустяще ломать суставы пальцев, ощутил мучительную потребность в крепкой сигарете, не в тех папиросах «Герцеговина Флор», что его угощали на даче, а в хорошем «Кэмеле», который так любил Шелленберг...
   Началась новая полоса в жизни, и в ней, в этой новой жизни, я обязан сориентироваться сейчас, загодя, пока не пошли допросы и все такое прочее, а без сигареты трудно думать – привычка. Он вспомнил пословицу: «Пока гром не грянет, мужик не перекрестится»... Ведь было сообщено еще в двадцать восьмом, что Михаил Сергеевич Кедров, входивший в первую коллегию ЧК, был отчего-то переведен в члены «Спортинтерна», а ведь при Дзержинском он был председателем Особого отдела. Кто ж его вывел из ГПУ за полгода перед ударом по Бухарину? Почему я раньше не задумывался над этим? Потому что на расстоянии родина видится особенно прекрасной, и всякий, кто говорит о ней плохо, – враг, услышал он свой голос, прекрасно понимая, что это ложь, отговорка, оправдание самому себе...
   Менжинский умер пятидесятишестилетним, за год до смерти был совершенно здоров, умер, как по заказу, – накануне подготовки процессов... Контрразведчика Бокия перебросили на тюремное ведомство тоже в конце двадцатых, освободив его место для людей новой волны... А другой заместитель Феликса Эдмундовича – Уншлихт? Его перевели в армию, поставили на авиацию... Почему? А Трифонов? Ксенофонтов? Почему их разбросали по другим ведомствам?
   Как это страшно, что правдиво говорить с самим собою я начал только в тюремной камере, подумал Исаев. А ведь все то, о чем я сейчас думаю, было мне известно давным-давно, но я сознательно отталкивал факты, запрещал себе ставить вопросы, а пуще того – думать об ответах. Я знал, что эти вопросы требуют ответа, знал! Ну и как объяснить то, что ты добровольно делал из себя идиота?! Запрет на мысль – идиотизм, форма шизофрении. Неужели идее нужны идиоты?
   Кто и как мог принудить Каменева и Зиновьева взять на себя моральную ответственность за убийство Кирова? Кто и как? Ни Менжинского, ни Кедрова, ни Бокия с Уншлихтом не было уже на ключевых постах; людей Дзержинского загодя раскидали. Значит, с Каменевым и Зиновьевым в тридцать четвертом работали новые кадры. Кто они? Каким образом они смогли получить у них признания? Почему Каменев подтвердил эти признания на открытом процессе, когда мог все отрицать? А мог ли? Или во всех нас заложен синдром перепада? В январе девятьсот пятого люди шли за помощью к царю, несли хоругви, его лики, а назавтра после расстрела начали жечь его портреты; то же в феврале семнадцатого... Верим, верим, верим, а потом, внезапно изверившись, начинаем жечь и громить... За что боролись – и в пятом, и в семнадцатом? В конечном счете за жизнь, за что же еще?! Неужели Каменев с Зиновьевым в тридцать пятом боролись лишь за свою жизнь, отказавшись от Идеи?!
   Ты строишь умозаключения, сказал себе Исаев. Ты не сможешь ответить ни на один из вопросов, которые ставишь; только завтрашний день, когда ты встретишься лицом к лицу с теми, кто поведет допрос, позволит тебе нащупать нечто...
   И тут он услышал бой кремлевских курантов – близкий, явственный; как он ждал этого перезвона курантов там, в рейхе, оттачивая карандаши, чтобы настроиться на волну радиостанции «Коминтерн», когда на связь выходил Центр! Как сладостно замирало сердце и наворачивались слезы на глаза... Но ведь тогда ты не вспоминал ни Каменева, ни Бухарина, ни Тухачевского, хотя знал, документально знал, что они никогда не были шпионами! Ты был тогда предателем, Исаев! Ты предавал свою память, а значит, память идеи и народа, придумывая успокоительную ложь: мол, главное – это борьба против немецкого национального социализма. Сначала свалить Гитлера, потом разберемся с тем, что произошло дома...
   ...Назавтра на допрос не вызвали; днем вывели на прогулку, предупредив, что за переговоры с другими арестованными он будет посажен в карцер, – полное молчание, любой шепот фиксируется.
   И снова ударило по сердцу, когда он, вышагивая по замкнутому дворику, услышал бой часов кремлевской башни, совсем рядом, сотня метров, полтысячи – все равно рядом.
   А ведь я у себя дома, подумал он. Я на Лубянке, где ж еще?! Я там, откуда уехал к Блюхеру в Читу в двадцать первом, я там, где последний раз был у Дзержинского... Что же он сказал тогда? Он как-то очень горько говорил, что память отцов хранят дети, что к обелискам он относился отрицательно, да и Древний Рим доказал всю их относительность... К тому же людям вашей профессии, усмехнулся он тогда, обелисков не ставят, маршалы без имени, о которых никогда не узнают победители-солдаты...
   ...Только тогда куранты другое вызванивали – фрагмент из нашего гимна, из «Интернационала», а ни гимна этого нет, ни Коминтерна; распустили; ты и это съел, запретив себе думать, отчего в сорок третьем, когда коммунисты Тито и Прухняк, расстрелянный друг Дзержинского, генсек польской компартии, Дюкло и Тольятти особенно активно сражались в подполье против Гитлера?! Хотя польскую компартию вообще распустили еще в тридцать восьмом – здесь, в Москве, именно на Коминтерне, как шпионско-фашистскую, а весь ЦК расстреляли. Гейдрих ликующе объявил об этом руководству: «Они сожрут друг друга!» И я поверил в то, что Прухняк – агент гестапо? Почему Коминтерн, Третий Интернационал, провозглашенный Лениным и Зиновьевым, коварно распустили в Уфе в сорок третьем?! Не в июле сорок первого, когда надо было потрафить союзникам, ненавидевшим эту организацию, а уже после перелома в войне? Почему? Чтобы работать в Восточной Европе иными методами? Не ленинскими? Державными? Но ведь это было уже в прошлом веке, а к чему привело?
   ...Как же ты виртуозно уходишь от ответов, товарищ Исаев, он же Владимиров, он же Штирлиц, он же Бользен, он же доктор Брунн, он же Юстас, сказал он себе, но снова что-то мерзкое, плотски-защитное родилось в нем, позволив не отвечать на эти вопросы, рвущие сердце, а переключиться на правку вопроса: «Ты растерял самого себя, Максим, ты путаешься в себе, ты никогда не был „товарищем Исаевым“, ты был „товарищем Владимировым“, Исаев сопрягался с „господином“, „милостивым государем“ – твой первый псевдоним в разведке Максим Максимович Исаев, и свое конспиративное имя и отчество ты взял в честь Максима Максимовича Литвинова, папиного друга, хотя отец всегда был мартовцем, а Максим Максимович Литвинов – твердолобый большевик, которого сняли с поста народного комиссара иностранных дел, чтобы он не нервировал Гитлера и Риббентропа: „паршивый еврей“...»

 
   ...Когда спустя долгие четыре недели и три дня его повели на допрос и два надзирателя в погонах (он не обратил внимания на погоны, когда его обрабатывали перед тем, как закупорить в камеру, слишком силен был шок) постоянно ударяли ключами о бляхи своих поясов, словно давая кому-то таинственные знаки, Исаев собрался, напряг мышцы спины и спокойно и убежденно солгал себе: «Сейчас все кончится, мы спокойно разберемся во всем, что товарищам могло показаться подозрительным, и подведем черту под этим бредом». Услыхав в себе эти успокаивающие, какие-то даже заискивающие слова, он брезгливо подумал: «Дерьмо! Половая тряпка! Что может показаться подозрительным в твоей жизни?! Ты идешь на бой, а ни на какое не „выяснение“! Все уж выяснено... Ты трус и запрещаешь себе, как всякий трус или неизлечимо больной человек, думать о диагнозе».

 
   ...Следователем оказался паренек, чем-то похожий на стенографа Колю: назвал себя Сергеем Сергеевичем, предложил садиться, медленно, как старательный ученик, развернул фиолетовые страницы бланка допроса – из одной сразу стало четыре – и начал задавать такие же вопросы, как англичанин Макгрегор: фамилия, имя, отчество, время и место рождения. Исаев отвечал четко, спокойно, цепко изучая паренька, который не поднимал на него глаз, старательно записывал ответы, однако – Исаев ощутил это – крепко волновался, потому что сжимал школьную деревянную ручку с новым пером марки «86» значительно сильнее, чем это надо было, и поэтому фаланга указательного пальца сделалась хрустко-белой, словно в первые секунды после тяжелого перелома.
   После какой-то чепухи, тщательно, однако, фиксировавшейся (на чем добирались из Москвы до Читы; какое ведомство покупало билет, сколько денег получили на расходы, в какой валюте), он неожиданно поинтересовался:
   – Какого числа Блюхер отправил вас в Хабаровск на связь к Постышеву?
   – Это же было четверть века тому назад, точную дату я назвать не могу.
   – А приблизительно?
   – Приблизительно осенью двадцать второго...
   – Осенью двадцать второго, – чеканно, поучающе, назидательно повторил Сергей Сергеевич и вдруг шлепнул ладонью по столу: – Ленин тогда провозгласил: «Владивосток далеко, а город это наш».
   – Значит, это была осень двадцать первого.
   – Перед отправкой в Хабаровск к белым Блюхер и Постышев инструктировали вас?
   – Инструктировал меня Феликс Эдмундович...
   Сергей Сергеевич закурил «беломорину», пустил дымок к потолку, заметил взгляд Исаева, которым тот провожал эту пепельно-лиловую струйку табачного дыма, и, глядя куда-то в надбровье подследственного, уточнил:
   – Вы хотите сказать, что к Блюхеру и Постышеву вас отправлял лично Дзержинский?
   – Да.
   – Что он говорил вам?
   – Обрисовал ситуацию во Владивостоке, попросил держать связь с ним через Постышева, тот, видимо, отправлял мои донесения Блюхеру, а от него они шли в Москву...
   – Дзержинскому?
   – Этого я не знаю.
   – А в Реввоенсовет Блюхер не мог отправлять ваши донесения?
   – Думаю, что в Реввоенсовет их отправлял Феликс Эдмундович...
   – Троцкому? – спросил Сергей Сергеевич и еще крепче сжал ручку своими тонкими пальцами.
   – Скорее всего Склянскому, заместителю предреввоенсовета страны Троцкого...
   – Но вы допускаете мысль, что Дзержинский отправлял ваши донесения Троцкому?
   – Вполне, – ответил Исаев.
   Сергей Сергеевич как-то судорожно вздохнул, отложил ручку трясущимися пальцами и осведомился:
   – Курите?
   – Да.
   Он достал папироску и протянул ее Исаеву.
   – Пожалуйста.
   – Спасибо.
   – Продолжим работу, – сказал Сергей Сергеевич и снова вцепился в ручку. – Считаете ли вы возможным, что и Троцкий ставил перед вами оперативные задания, особенно накануне волочаевских событий?
   – Считаю такое возможным, ведь в то время Троцкий возглавлял Красную Армию...
   – Вы настаиваете на этом утверждении? – безучастно поинтересовался Сергей Сергеевич. Исаев не понял:
   – На каком именно?
   Сергей Сергеевич зачитал ему текст:
   – «Троцкий возглавлял Красную Армию»... Я правильно записал ответ? Искажений нет? Вы возражайте, если не согласны с моей записью... Вы правьте меня, это ваше конституционное право...
   – Записано правильно.
   – Скажите, а в тех инструкциях, которые вы получали из Центра, не было ли каких-то настораживающих вас моментов?
   – То есть? – Исаев, внимательно следивший за каждой интонацией следователя, за каждым мускулом его плоского, совершенно бесстрастного лица, не понял смысла вопроса: как можно было сомневаться в указаниях Дзержинского?
   – Фамилия Янсон вам говорит что-нибудь?
   – Какого Янсона вы имеете в виду? Их было несколько: Николай, Яков...
   – Я имею в виду того, который вместе с Блюхером вел переговоры с японцами в Дайрене, – уточнил Сергей Сергеевич.
   – Лично с ним я не встречался, но фамилия эта мне известна.
   – Я хочу познакомить вас с его показаниями, данными здесь, на следствии: «Лишь значительно позже, в конце тридцать третьего года, когда я активно включился в работу запасного троцкистского центра, Зиновьев сказал мне, что Троцкий переписал тезисы наркоминдела Чичерина, исправив их в том смысле, как это было угодно японским милитаристам. Тогда, в Дайрене, я отчетливо понимал, что наша позиция носит несколько странный, излишне бескомпромиссный характер, однако Блюхер держался этой линии неотступно. Зиновьев, когда мы встретились на даче в Ильинском летом тридцать третьего, совершенно определенно заявил, что Блюхер проводил политику Троцкого, чтобы спровоцировать выступление японцев и затем, после нашего неминуемого отступления, отдать им те территории, на которые они претендовали, в обмен на унизительный мирный договор». Что вы думаете по этому поводу?
   – Я хочу ознакомиться с показаниями Янсона...
   – Вы что, мне не верите? – Сергей Сергеевич обидчиво удивился. – В таком случае можете заявить отвод...
   – Я не сказал, что я вам не верю. Я прошу разрешения ознакомиться с показаниями Янсона...
   – Я вас с ними ознакомил.
   – Это вздор. В Дайрене была занята правильная позиция. Советская делегация вела переговоры мастерски и мужественно – почитайте белогвардейскую прессу той поры, японские газеты...
   – Итак, я формулирую ваш ответ: «Показания Янсона являются клеветническими»... Так?
   – Что значит «я формулирую»? – Исаев не понял.
   – Я формулирую ваш ответ для записи в протокол допроса. В протокол нелепо вводить слова типа «вздор», нас с вами не поймут... Вопросы и ответы должны быть конкретными, а не эмоциональными.
   – Нет уж, давайте-ка я буду формулировать ответы сам, Сергей Сергеевич...
   – У вас потом будет право прочитать документ и внести собственноручные изменения.
   – Почему «потом»? Если право есть, оно должно существовать постоянно, а не «потом».
   – Хотите писать ответы собственноручно?
   – Да, предпочел бы.
   – У вас есть какие-то претензии к методу и форме ведения допроса?
   И Максим Максимович после паузы ответил:
   – Нет.
   Следователь быстро поднялся из-за стола, подошел к Исаеву, протянул ему свою ученическую ручку и, словно фокусник, растопырив пятерню, резко развернул бланк протокола допроса так, чтобы можно было писать подследственному:
   – Пожалуйста, внесите в протокол этот ваш ответ собственноручно.
   Русский Макгрегор, подумал Исаев, разбирая ученический почерк следователя, – парень продолжал писать по-школьному, с нажимом, буквочка от буквочки, а три ошибки все равно засадил, не знает, где и как ставить мягкий знак.
   – У вас тут ошибки, – заметил Исаев. – Мне исправить или вы сами?
   Сергей Сергеевич покраснел – по-девичьи, внезапно; потом, однако, лицо его сделалось пепельным, синюшно-бледным, он вернулся на свое место, медленно размял папиросу, закурил и, уткнувшись в протокол, начал изучать его: слово за словом, букву за буквой; ошибки свои не нашел или же намеренно не стал исправлять их.
   Закончив чтение первого листа бланка допроса, он проверил, заперты ли дверцы стола, и сказал:
   – С места не подниматься, к окну не подходить – все равно первый этаж, я скоро вернусь, продолжим работу.
   Он вернулся через сорок два часа, когда Исаев свалился со стула.
   – Простите, пожалуйста, – испуганно говорил Сергей Сергеевич, усаживая Исаева, – у меня с отцом случилась беда, увезли в больницу, я так растерялся, что никого здесь не успел предупредить. Извините меня, такая незадача, – он подбежал к двери, распахнул ее и крикнул в пустой коридор: – Юра, позвони, чтоб срочно принесли две чашки кофе и бутерброды!
   – Разрешите мне вернуться в камеру, – попросил Исаев. – Я не в состоянии отвечать вам...
   – А вы думаете, я прилег хоть на минуту? – следователь ответил устало, с каким-то безразличием в голосе. – У отца инфаркт, я все это время провел в приемном покое, тоже еле на ногах стою... У меня всего несколько вопросов, вы уж поднатужьтесь...
   – Ну давайте тогда скорее...
   – Всеволод Владимирович, может, я касаюсь самого больного, – следователь сейчас был мягок и чуточку растерян, конфузился даже, бедный мальчик, – скажите, кем по партийной принадлежности был ваш отец?
   – Это же все есть в моем личном деле...
   – Оно погибло, вот в чем вся беда, това... Всеволод Владимирович... Сгорело в сорок первом, когда наши архивы вывозили в Куйбышев... Поймите меня правильно, если б мы имели ваше личное дело, неужели вы б здесь сейчас сидели?
   А может, действительно он говорит правду, подумал Исаев, ощутив в себе рождение затаенного тепла надежды. Тогда понятно все происходящее, доверяй, но проверяй, так вроде бы говорили...
   – Мой отец был меньшевиком...
   – А я не верил в это, – вздохнул Сергей Сергеевич и как-то даже обмяк. – В голове такое не укладывалось...
   – Почему? Другие были времена... Отец в свое время дружил с Ильичем, несмотря на идейные разногласия.
   – До революции?
   – Да.
   – В какие годы? Где встречались?
   – Особенно часто в Париже, в одиннадцатом...
   – А потом?
   – Последний раз в Берне, когда обсуждался вопрос о выезде в Россию, это была весна семнадцатого...
   – Вы присутствовали на этой встрече? Кто там был?
   – Там было много народу, встреча была у нас дома: Мартов был, Аксельрод, кажется...
   – Зиновьев, – подсказал следователь.
   – Конечно, был и Зиновьев... А как же иначе? Он ведь первым с Ильичем уезжал, мы – только через месяц, с Мартовым...
   Вошел надзиратель с подносом, на котором стояли стаканы с кофе и четыре бутерброда с колбасой и сыром...
   – Угощайтесь, Всеволод Владимирович, – предложил следователь, старательно заполняя бланк допроса.
   – Давайте поскорее закончим, – попросил Исаев, – тогда я съем бутерброды и вы меня отправите в камеру, не то я прямо тут усну...
   – Мы практически закончили, ешьте...
   Когда Исаев подписал бланк, следователь снова вышел из кабинета, сказав, что он позвонит в больницу узнать, как здоровье отца; вернулся на следующий день.
   ...В тот миг, когда голова Исаева сваливалась на грудь и он засыпал, сразу же появлялись два надзирателя:
   – Спать будете в камере!
   ...Сергей Сергеевич появился уставший, с синяками под глазами:
   – Чуть-чуть лучше старику, – сказал он. – Еще несколько вопросов, и пойдете отдыхать.
   – Тварь, – тихо сказал Исаев. – Ты маленькая гестаповская тварь, вот ты кто. Отвечать на вопросы отказываюсь. Требую твоего отвода.
   – Это как начальство решит, – рассеянно ответил Сергей Сергеевич. – Я доложу, конечно, а пока продолжим работу: вы жили с отцом в одной квартире? Формулирую: являясь работником ЧК, вы жили в одной квартире с меньшевиком и не отмежевались от него. Так?
   А чем он виноват, этот несчастный Сергей Сергеевич, спросил себя Исаев. В стране произошло нечто такое страшное, что и представить нельзя. Передо мной не человек. У него в голове органчик, как у щедринских губернаторов, бесполезно говорить, непробиваемая стена. А я погиб. Все. Если б я один – не так страшно... Но со мною они погубят и Сашеньку, и Саньку, теперь я в это верю.
* * *
   Накануне беседы с генералиссимусом Хрущев не спал почти всю ночь.
   В который раз уже он задавал себе такой простой и столь же унижавший его вопрос: говорить ли вождю – один на один – всю правду или «скользить», как это было принято сейчас в Политбюро, ЦК, Совмине, обкоме, правлении колхоза, деревенском доме и даже городской коммуналке, где, по секретным подсчетам группы киевских статистиков, на семью из пяти человек приходилось семь квадратных метров жилья; дед с бабушкой спали на кровати, муж с женой – на диване, дети – на полу.
   Засуха сорок седьмого сожгла поля Украины, Поволжья, Молдавии, Центральной России.
   Семенных запасов уже не было – хлеб в колхозах забирали в счет обязательных поставок подчистую, деревенские амбары кишели худющими крысами, врачи открыто говорили о возможности вспышки чумы.
   Сталин тем не менее подписал указание: Украина обязана поставить не менее полумиллиона пудов зерна; Хрущев отмолил снижение контрольной цифры до четырехсот тысяч.
   Решился на это (звонил лично Сталину по ВЧ; номер набирал негнущимся пальцем, чтобы скрыть от самого себя дрожь) после того, как получил письмо от Кириченко, секретаря Одесского обкома, который был завален письмами колхозников с просьбой о помощи и поэтому объехал область, чтобы самому убедиться – паникуют, как заведено, или же действительно кое-где есть провалы на продовольственном фронте.

   «Дорогой Никита Сергеевич, поверьте, я бы не посмел обратиться к Вам с этим письмом, – писал Кириченко, – если бы не то ужасное, воистину катастрофическое положение на селе, свидетелем которого был я лично... Я начну с крохотной сценки: женщина резала трупик своего маленького сына, умершего от голода; она резала его на аккуратные кусочки и при этом говорила без умолку: „Мы уже съели Манечку, теперь засолим Ванечку, как-нибудь продержимся...“ На почве голода она сошла с ума и порубила своих детей... Во всех колхозах только одна надежда, чтобы вновь ввели карточную систему, лишь это спасет область от повального мора...»

   Хрущев представлял себе, что его ждет, зачитай он такое письмо Сталину на заседании Политбюро.
   Он знал коварство этого человека, но одновременно всегда хранил в сердце негодующее почтение к нему; кто вытащил его из безвестности? Дал приобщиться к образованию? Ввел в ЦК? В Политбюро?!
   Он, Сталин, с подачи Кагановича.
   Хрущев впервые ужаснулся на февральском Пленуме ЦК, когда Ежов предложил немедленно расстрелять Бухарина и Рыкова, сидевших в зале заседания среди других членов ЦК; было внесено другое предложение: предать их суду военного трибунала; Сталин, пыхнув трубкой, покачал головой: «Прежде всего Закон, Конституция и право на защиту. Я предлагаю отправить их в НКВД, пусть там во всем разберутся... У нас следователи – народ объективный... Невиновного они не обидят, невиновного – освободят...»
   Он говорил это спокойно, с болью, убежденно, – через две недели после того, как Юра Пятаков, честнейший большевик, любимец Серго, умершего за несколько дней до открытия Пленума, признавался на очередном процессе в том, чего – Хрущев знал это тоже – не могло быть на самом деле!..
   А в заключительной речи на Пленуме, когда Бухарина и Рыкова уже увезли в НКВД, где им дали право на доказательство своей невиновности, Сталин легко бросил: «Троцкистско-бухаринские шпионы и диверсанты...»
   Второй раз он ужаснулся, когда Сталин проинформировал их: «Ежов – исчадие ада, убийца и садист, на нем – кровь честнейших большевиков... Он убирал конкурентов, мерзавец... Рвался к власти, мы все были обречены, вы все были обречены, все до одного, хотел сделаться русским Гитлером».
   А на фронте? Хрущев мучительно вспоминал тысячи мальчишек-красноармейцев, которые – по его, Сталина, приказу – шли под пули немцев. Как он, Хрущев, бился, как молил Сталина отменить приказ о наступлении на Харьков! «А я не знал, что ты такой паникер, Хрущев, – сказал Сталин. – Сентиментальный паникер... Нам такие не нужны, нам нужны гранитные люди...»