История Зубатова, ренегата, прошедшего путь от революционера, борца за права трудящихся, к пику карательной службы России, была примечательна тем именно, что он первым, пожалуй, понял, что не анархист страшен и даже не мужицкий бунт, но книга правды, принесенная агитатором в организованную фабричную среду.
   Значит, главная цель жизни должна быть в том, чтобы взять рабочее движение под государственный контроль, вырвать его из-под зловредного влияния нерусской доктрины Марксова социализма.
   И Зубатов смог вывести пятьдесят тысяч московских рабочих на улицы под хоругви; именно он доказал великому князю Сергею Александровичу, что фабричные ждут его, дабы именно он, истинно русский человек царствующего дома, возглавил колонну верноподданных демонстрантов; Москва была потрясена видом этого шествия, окончившегося торжественной панихидой по убиенному Александру Освободителю, которую отслужили возле его памятника; Спиридович был в числе тех, кто шел рядом с дядей монарха, сыном царя-освободителя; одет был в черную косоворотку с белыми пуговичками; Зубатов лично гримировал его и следил за тем, чтобы руки были тщательно вымазаны в угольной пыли: «Великий князь должен быть окружен не охраной, а простыми русскими рабочими».
   Мечта о социальной гармонии, столь угодная малоинтеллигентным мечтателям в сферах, обрела свое вещественное подтверждение: если подойти к фабричному с прочувствованным словом, он все простит, примет и ни о каких реформах не станет просить — как жил, так и будет жить.
   Зубатов получил внеочередной орден и новое назначение, став начальником особого отдела департамента полиции.
   Его опыт начал распространяться во всеимперском масштабе.
   Завербовав в Петербурге священника Гапона, расставив своих людей по России, Зубатов был накануне своего высшего взлета, — всем казалось, что рабочее движение отныне контролируется власть предержащими по всем параметрам. Напутствуя Спиридовича, назначенного
   — с его подачи — начальником киевской охранки, Зубатов говорил:
   — Главное, Санечка, знать. Ты обязан знать все обо всех. Мелочей в нашем деле нет. Думаешь, что перед тобою монолит, борец, скала; ан — нет; глянь в картотеку, полистай странички, и ясно тебе: обижен был на выборах в рабочий комитет; любимая ушла; мамкиным докторам платить нечем; хлебным вином грешен; зазря и — главное — при всех отругал мастер, оттого он сдуру и бухнулся в революцию… К каждому надо подойти с лаской, состраданием и знанием, Санечка. Мы — великое братство избранных, обладающих правом открывать папки с грифом «совершенно секретно», — за нами сила, в нас вера, на нас надежда. Так-то вот. И — еще. Не стремись все сам. Все равно, о чем ты за своей подписью доложишь, будет твоим. Посему помни: окружив себя обращенными, теми, кто ранее был супротив власти, ты обретешь таких сотрудников, с коими ни один ротмистр не сравнится, ни один наш офицерский чин; для тех, под погонами, служба и есть служба, а для обращенных — жизнь, тоска, страх и надежда.
   … В Киеве Спиридович попал под опеку генерал-губернатора Владимира Александровича Сухомлинова. Поначалу генерал присматривался к молодому подполковнику; к «столичным штучкам» относился, в общем-то, недоверчиво; потом узнал, что его тайная подруга Екатерина Викторовна Гошкевич (страдавшая еще в ту пору в браке с помещиком Бутовичем) сдружилась с милейшей Сашенькой, родственницей подполковника, приехавшей на отдых накануне своей свадьбы — выходила за помощника московского пристава Колю Кулябко.
   Сашенька была весела, остра на язык, бесстрашно рассказывала анекдоты про петербургских министров; голубоглазая, рыжеволосая, резкая в суждениях, бранила мягкость властей в борьбе с революционерами: «Моя б воля — расстрел; только это может остановить наше темное быдло»; Спиридович же, наоборот, постоянно говорил в обществе, что лишь мягкость, сдержанность и неукоснительное следование закону разоблачат одержимых бунтовщиков в глазах общества, сделают смешными и жалкими в глазах людей.
   — Доброта сильнее зла, — повторял Спиридович. — Наш народ доверчив; его следует оградить от чужих идей; пора возвратиться к истокам и припасть к живительному роднику народности.
   Поскольку в империи было заведено так, что каждое слово человека, выбившегося из среднего уровня обывателей, а потому ставшего легко заметным, фиксировалось, оседало в делах тайной полиции или же разносилось добровольными осведомителями по салонам, министерским кабинетам и банковским канцеляриям, именно эти слова Спиридовича и заинтересовали генерал-губернатора, «грешившего» литературой — пописывал и печатался.
   Хлебосол и добряк, Сухомлинов попросил Спиридовича — после очередного доклада — задержаться, удостоил чести отобедать попросту, за холостяцким столом.
   Подавали национальные блюда: семгу, икру, балык, казацкую колбасу из Ессентуков (доставлял есаул Шкуро, приглянулся Владимиру Александровичу во время охоты на кабанов, великолепный егерь, загоны организовывал артистические); на первое принесли ленивые щи, потом была телятина с белыми грибами; на десерт потчевали вишнями, сливами, грушами и земляникой.
   Когда перешли к маленькому столику возле камина — туда поставили кофе, — Сухомлинов посетовал:
   — Привычка — вторая натура, кажется, так говорят англичане… Моя покойная жена, урожденная баронесса Корф, воспитывалась в доме своей сестры, Марии Фердинандовны Набоковой, — пусть земля ей будет пухом, — она меня приучила к кофею, раньше в рот не брал. И знаете ли, до сих пор ощущаю без нее звенящую пустоту в сердце… Как время кофе — так смертная тоска… Одиночество…
   — Могу представить, — ответил Спиридович, вздохнув прочувствованно.
   (На самом-то деле четыре секретных сотрудника сообщали ему, когда и где Сухомлинов встречался со своей любовницей, какие подарки делал ей — прибегая к тайной помощи венского консула Альтшуллера, являвшегося по совместительству крупным киевским дельцом, — сколь нецензурно говорил об усопшей жене, как чурался встреч с сестрой покойницы, которая блистала в свете, — все-таки вдова министра юстиции России; не цени государь Набокова, не поздоровилось бы ее сыночку, Владимиру, — заместителю лидера кадетской партии Милюкова; избаловали, сукина сына, в двадцать один год был пожалован камер-юнкером, что твой Пушкин; другого бы за противуправительственные высказывания в крепость засургучили, а этого всего лишь звания лишили.
   Впрочем, с другим родственничком, братом кадетского «профессоришки» Сергеем Дмитриевичем Набоковым, егермейстером и действительным статским советником судебного ведомства, Сухомлинов дружил, пользовался советами по юридической линии; дважды говорил с ним о Спиридовиче, просил навести справки, сетовал: «Не верю жандармам, они мать родную продадут, не то что боевого генерала».)
   Именно тогда, за кофе, Сухомлинов и пробросил вопрос про то, нет ли у подполковника каких-либо материалов на помещика Бутовича: «Отвратительный, говорят, тип, тиранствует жену, ревнив, как мавр, и столь же подозрителен».
   Материалы были, но Спиридович, поняв, что его проверяют, ответил, что впервые слышит это имя.
   Бутович был мужем сухомлиновской любовницы; считал себя толстовским Левиным; начал догадываться о нездоровом интересе «деда» (так он говорил о генерал-губернаторе) к жене; поставил за Екатериной Викторовной форменную слежку, чего ж не поставить, сахарозаводчик, денег полны карманы.
   Через семь дней Спиридович привез Сухомлинову компрометирующие данные на Бутовича и, упершись своими прозрачными голубыми глазами в мясистые надбровья генерала, глухо сказал:
   — Красавицу в обиду не дам; Бутовича этого самого — станет нос задирать — умучаю.
   С тех пор ходил в любимцах у Сухомлинова.
   Именно это спасло Спиридовича, когда Плеве погнал с позором Зубатова и установил за экс-жандармом негласный полицейский надзор: несмотря на то что во главе рабочих организаций стояли агенты охранки, забастовочное движение ширилось, стачки вспыхивали то здесь, то там, революционный процесс нарастал; как всегда, в этом винили агитаторов, а причину, то есть общественное бытие, старались не замечать вовсе…
   Всех зубатовских протеже уволили; Спиридовича, однако, Сухомлинов в обиду не дал.
   А когда агент охранки Руденко, разочаровавшись в службе на «зверя» (как он впоследствии назвал Спиридовича), шандарахнул своего руководителя на улице двумя пулями из браунинга, именно Сухомлинов сообщил Александру Сергеевичу Танееву (подружился во время концерта, который тот давал в Зимнем дворце для узкого круга) note 1о своей срочной депеше государю, в которой доносил о геройстве жандармского подполковника, отдавшего кровь в борьбе с революцией.
   Пианист пианистом, но ведь Танеев был при этом обер-гофмейстером, членом Государственного совета, почетным членом Академии наук, главноуправляющим канцелярией его императорского величества, отцом Аннушки, фрейлины государыни, самой доверенной и любимой, — невесты офицера Вырубова, хороших кровей дворянина.
   Танеев помог делу; телеграмма была доложена государю; тот соизволил отправить свою депешу в Киев, в которой пожелал доблестному жандарму скорейшего выздоровления; пожаловал Спиридовича полковником, крестом и деньгами на лечение за границей, куда Спиридович отправился под чужой фамилией, по паспорту, справленному для него асом политического сыска империи Петром Ивановичем Рачковским.
   Вернувшись, был приглашен Дедюлиным в Царское Село; здесь же и уведомил его о назначении начальником дворцовой охраны; через два года вручил погоны генерала; государыня подарила золотую табакерку, сказала милостиво:
   — Только такой истинно русский человек, как фы, вправе охранять жизнь русского саря; когда фы рядом — мне за детей спокойно.
   Хотя имя своего учителя Зубатова генерал никогда не вспоминал, однако деятельность свою по-прежнему строил именно по-зубатовски, через «знание».
   В Царском Селе собрал уникальную библиотеку по партиям социал-демократов и социалистов-революционеров; на каждого лидера было досье; тщательно исследовал работы Плеханова, Аксельрода, Ленина; долго бился над раскрытием псевдонимов Чернова, Гоца, Керенского; подкрался к Горькому, заручившись расположением подруги Екатерины Пешковой, которая была не только женою пролетарского писателя, но и членом ЦК эсеров, принимала участие в суде над Азефом; пристально изучал поляков — как группу Люксембург и Дзержинского, так и боевиков Пилсудского; результаты трехлетнего труда завершил изданием книги; часть тиража была распространена в охранных отделениях империи в качестве справочника, другая часть распродана, гонорар — «детишкам на молочишко».
   С такой же методической тщательностью Спиридович начал вести досье на членов Государственной думы (заикнулся было о Государственном совете, но Дедюлин, по размышлении, добро не дал; там заседали люди, имевшие свои пути к государыне, опасно).
   Особенно интересовали его трудовики и деятели партии «Народной свободы», как именовали себя кадеты Милюкова; последнее время начал посматривать за октябристами во главе с Александром Ивановичем Гучковым; было заметно, что в партии, которая ранее считалась благонамеренной (если что вгорячах и брякнут с трибуны, то — от чистого сердца, с кем не случается в запале), зрел раскол: половина тяготела к самым верным друзьям престола, к националистам, с этими все в порядке, но определенная группа, видимо, начала искать контакты с милюковцами и набоковцами, пускали к себе поляков, грузин и евреев, опасно, гниль, чужое.
   Свою библиотеку, которая пока еще считалась служебной, Спиридович комплектовал лично; ни о каком сотрудничестве с министерством внутренних дел Столыпина, с его департаментом полиции не могло быть и речи; верить надо только себе да генералу Дедюлину, благодетелю и добротвору, все остальные за милу душу предадут, у Столыпина есть фонды, из которых щедро платят за такого рода работу.
   Именно Спиридович и должен был встретиться с генералом Курловым, первым заместителем Столыпина, дабы в доверительной беседе обсудить ситуацию, сложившуюся в результате премьерского ультиматума государю. Спускать такое никак нельзя, обидчик должен быть наказан так, чтоб другим было неповадно; отставка Столыпина должна звучать как пощечина неблагодарному. (Из шифрованного сообщения французского посла в России в Париж: «Здесь считают, что отставка Столыпина предрешена. Вопрос лишь в том, кого изберет его преемником царь, как обычно весьма медлительный в государственных решениях Черносотенная агитация за еврейские погромы в связи со средневековой версией „ритуальных убийств“, проводимых иудеями, в чем-то напоминает дело Дрейфуса, когда в недрах нашей Республики зрел военный заговор. Предполагают, что новая антисемитская кампания призвана дестабилизировать ситуацию в империи, что должно понудить премьера занять бескомпромиссную позицию в борьбе за власть»).
 
   (Курлов)
 
   Генерал-лейтенант Павел Григорьевич Курлов, отпраздновав свое пятидесятилетие в девятьсот десятом году, был крепок, как истый спортсмен; еженедельно наносил визит врачу тибетской медицины Петру Александровичу Бадмаеву (правда, он звал его прежним, бурятским именем Жамсаран; молился, как на бога; не он, впрочем, один; император Александр III был восприемником раскосого при крещении); играл в теннис с германским военным атташе; несмотря на это, много пил, шастал по девкам; в последнее время увлекся женою своего адъютанта Валламова, пухленькой душечкой графиней Армфельд, остепенился; уговаривал Валламова добром дать развод; пример был налицо — Сухомлинов; тем более вместе работали в Киеве, там Курлов отсиживался управляющим губернией после того, как сняли с генерал-губернаторства в Минске, — приказал расстрелять мирную демонстрацию, появились нарекания, мог бы и пострадать, но революционер Иван Пухлов бросил в него бомбу, поцарапало; государь любил особенною любовью всех тех, кто проливал кровь от рук бунтовщиков, — будто клятва на верность, такой шататься не станет и про конституцию не заговорит, посему и перевели в матерь городов русских, тем более там стали все более поднимать голову украинцы, тоже еще нация, надобно было прижать, нет украинцев, есть малороссы!
   Именно в Киеве, в доме Сухомлинова, генерал Спиридович и познакомился с Курловым.
   Именно поэтому Дедюлин счел возможным рекомендовать государю Курлова на пост товарища министра внутренних дел и командира отдельного его величества корпуса жандармов; за четыре года было получено достаточно доказательств верности Курлова генералу Дедюлину, но отнюдь не своему непосредственному шефу Столыпину.
   Именно поэтому и отправился к нему Спиридович с деликатным поручением.
   Курлов обрадовался Спиридовичу (или сделал вид, поди пойми, длинный), потащил к столу; в отличие от посконного Сухомлинова (у того мать была то ли немка, то ли австриячка, оттого сын дышал ноздрями, во всем доказывал свою истую русскость), Курлов любил европейский стол, выписывал спаржу (уверял друзей, что очень способствует по части потенции); в сентября по апрель ежедневно откушивал устриц под зелененькое шабли; у Кемпинского в Берлине попробовал суп из черепах, заболел им до того, что раз в неделю посылал шофера Гришечку к вокзалу получать посылку от военного атташе Бориспольского, из Берлина; черепах везли первым классом, во льду, через Вержболово; даже водку фирмы Поповой выписывал из Парижа, после того как купеческий дом был разорен бюрократическими указаниями министерств и департаментов, ревизиями, отчетностью, взятками, коррупцией; Поповы перебрались в начале века в Европу; разбогатели за полгода; не только отнятое вернули, но и стали покупать земли на Лазурном берегу, возле Сан Поль де Ване; единственно русское, что Курлов уважал, были терские, вина саперавского типа, прасковеи да бурдючное вино из Кахетии.
   — Хорошо, что заглянули, Александр Иванович, сердечно вам рад, сейчас лично стану кулинарить…
   — Павел Григорьевич, признателен, однако же сугубо стеснен во времени… Выполняю, как говорится, курьерские функции, — ответил Спиридович.
   — Что-нибудь случилось?
   — Владимир Александрович просил бы вас выкроить время… Завтра… в восемь… У Кюба…
   — Ага! Догадываюсь! На Столыпине — после того как он вернулся из дворца — лица не было… Просто-таки белая маска… Глаза запали, будто после бессонницы… Ни с кем, кроме как с Сувориным и младшим братом, не встречался, лишь сегодня днем пригласил на чай Сергея Дмитриевича и Дмитрия Борисовича с Александром Борисовичем…
   — Большой хурултай, — хмыкнул Спиридович, не спуская глаз с курловского напряженного лица, — слетаются соколы…
   — Да какие они соколы?! Только что перепелов ловить, головки-то под колпачками…
   «Соколами» они назвали высших сановников империи, главную «команду» Столыпина, некий «теневой кабинет»: Сергеем Дмитриевичем был Сазонов, министр иностранных дел империи. Начав с департамента внешних сношений, он за три года сделал головокружительную карьеру: поработавши (как не поработать: сестра его жены Аннушки, урожденная Нейгардт, была супругой премьера России) два года посланником в Вашингтоне, он вернулся в Петербург товарищем министра, а через год сделался министром. Назначение прошло легко, даже сферы отнеслись к этому благожелательно, ибо Сазонов был старинного дворянского рода, его подмосковное имение в Бронницах отличалось хлебосольством, хорошо поставленным хозяйством и добрыми отношениями с крестьянами — в девятьсот пятом дом не пожгли; более того, сами же мужики охраняли от пришлых бунтарей барские конюшни. Работая в Америке, Сазонов сумел наладить дружества с американскими банкирскими домами, приглашал их к сотрудничеству в Петербург — без посредников. Гофмейстер Алексей Борисович Нейгардт, младший брат Аннушки Сазоновой и Оленьки Столыпиной, окончивши пажеский корпус, прослужив в лейб-гвардии Преображенском полку, вышел в отставку тридцати четырех лет от роду и, будучи столбовым дворянином, а также владельцем громадного нижегородского имения «Отрада», легко прошел в губернские предводители дворянства, затем был обкатан екатеринославским губернатором, с переездом Столыпина в Петербург причислен к министерству внутренних дел, а затем перемещен в члены Государственного совета.
   Брат его, гофмейстер и сенатор Дмитрий Борисович Нейгардт, владел землями не только на Волге, но и в Калужской губернии, отслужив, как и брат, в лейб-гвардии Преображенском полку, вышел в запас, чтобы занять должность калужского вице-губернатора; оттуда был перемещен одесским градоначальником; начал активную борьбу с немецким, еврейским и нарождавшимся украинским капиталом; вместо того чтобы заботливо пестовать деловые начинания русских купцов и заводчиков, вместо того чтобы поддержать их ссудами и наибольшим благоприятствием, Дмитрий Борисович решил доказать свою столбовую «русскость» мерами чрезвычайными. Использовав традиционные связи власти с черносотенными организаторами «Союза русского народа», Нейгардт подсказал идею «маленького погромчика»; в правых газетах появились статьи о «немецком засилье» и о том, что «хохлам только на бандурах играть, а в дело соваться — нечего, кобзари, они и есть кобзари, одно слово, мужичье в шароварах». Однако капитал, в силу своей цинической вненациональности, не намерен был сдавать позиции в портовом городе; еврейские и немецкие банкиры и заводчики, связанные незримыми деловыми, а потому чрезвычайно надежными узами как с большим русским, так и с европейским капиталом, выпустили залп против Нейгардта в серьезной прессе; разразился скандал; прицепились к безделицам, раздули дело о превышении Нейгардтом власти, вынудили уйти в отставку, но, не довольствуясь этим, добились создания комиссии сенатора Кузьминского; тот прибыл в Одессу, имея (через посредство сложных контактов с промышленно-финансовыми тузами Москвы, типа Гужона и Рябушинского) указание уничтожить Нейгардта.
   Судьба Дмитрия Борисовича была, казалось, решена, однако, как только Столыпин сделался премьером, выводы Кузьминского были ошельмованы как недостаточные, поверхностные, тенденциозные, и Нейгардт был не только прощен, но и пожалован в сенаторы, а затем удостоен высшего придворного звания гофмейстера. После этого ему было доверено ревизовать губернаторов и земских деятелей; первым объектом такого рода ревизии стал Привисленский край, то есть царство Польское. Задание это он получил непосредственно от государя: Столыпин смог сделать так, что сферы вынуждены были согласиться с очевидной данностью — никто не пресечет заигрывание местных властей с юрким еврейским и тяжеловесным немецким капиталом, с польскими землевладельцами, как истинно русский патриот Нейгардт, пострадавший за свою преданность национальной идее, а потому беспощадный ко всякого рода отклонениям от нее…
   Этих-то людей Спиридович и обозначил пренебрежительно «соколами», а Курлов присовокупил уж и вовсе оскорбительное определение «подколпачных», то есть ручных, выполняющих волю хозяина лишь тогда, когда это угодно охотнику.
   Впрочем, порою не только слово объединяет людей, делает их союзниками, но и перегляд. Но в данного рода ситуации взгляда было недостаточно; его можно по-всякому — в случае нужды — трактовать. Лишь словесная определенность позволила Курлову и Спиридовичу начать разговор открытый, без экивоков и недомолвок.
   Говорили с полчаса, всего лишь.
   Спиридович не мог отсутствовать в Царском долго, болело сердце за государя.
   На пороге, прощаясь уже, Спиридович сказал:
   — Владимир Александрович просил, чтобы стол был накрыт в пятом кабинете.
   С этим и расстались.
   А Курлов, вернувшись к столу, выпил рюмку саперавского вина и задумался.
   Дело в том, что пятый кабинет был единственным, который он, Курлов, оборудовал фонографом, закупленным в бюро Томаса Эдисона в Америке; диковинный аппарат этот позволял записывать беседу; о том, что такой аппарат есть в России, Столыпин не знал; три человека знали об этом — Дедюлин, Курлов и Спиридович.
   «Меня писать хочет, — тяжело подумал Курлов о Дедюлине. — Значит, затевает что-то особенно интересное… Ну-ну, послушаем… »
   … В отличие от Дедюлина и Спиридовича, генерал-лейтенант Курлов считал себя истинным западником, скрывал это, понятно, ото всех, полагая, что европейский стол — прекрасный камуфляж для сокрытия его глубинной сути: какой умный западник позволит себе так открыто афишировать симпатии, столь ненавистные таким выразителям национального духа, какими являлись лидеры крайне правых граф Бобринский и Пуришкевич, граф Коновницын и Марков-второй?! Да что там эти! Государь и государыня всячески подчеркивали свою прилежность традициям, детям было указано читать лишь русские сказки, Андерсен был чуть ли не под запретом августейшая супруга, болезненно изживавшая немецкий акцент, любила повторять: «Суп да каша — вот писча наша! »; она же — через Дедюлина — осторожно намекнула, что при! шла пора не только таким близким сановникам, как Штюрмер, Плеве-младший, Саблер, Фридерикс, Дрентельн, — таким уж русским традиционалистам, что дальше некуда, — но и Нейгардтам, Лерхе, Михельсонам, Линкам, Менам, Клейнмихелям, Кассо и десяткам, сотням подобных поменять немецкие фамилии на русские (про Нейгардтов государыня изволила пошутить: «Чем не „Новосадские“? Нам, русским такая фамилия очень бы понравилась»).
   … Курлов не сразу и не просто пришел к идее западничества.
   Еще обучаясь в военно-юридической академии, он должен был пройти специальный курс, посвященный исследованию «бунтарской идеологии». В числе авторов, противников идеи самодержавия, помимо Марата, Вашингтона, Маркса были конечно же труды русских вольнодумцев; понимать изначалие крамолы будущие служители правосудия начинали с Радищева и заканчивали Герценом, Чернышевским, Плехановым.
   Именно у Герцена и наткнулся Курлов на прелюбопытнейший пассаж, который не преминул поначалу выписать, а затем, выучивши наизусть, сжечь: «Славянофильство или русицизм, не как теория, не как учение, а как оскорбленное народное чувство, как темное воспоминание и массовый инстинкт, как противодействие иностранному влиянию, существовало со времени обрития первой бороды Петром Великим».
   Этот короткий пассаж высветил для него всю идею славянофильства в особом свете (не зря, воцарившись в корпусе жандармов, Курлов повелел внимательнейшим образом наблюдать за славянофилами).
   Курлов, чем больше он изучал труды основоположников славянофильства Аксакова и Хомякова, тем больше проникался убежденностью, что группа эта не так проста, как кажется, и что в ней заложены грозные зерна бунта, но бунта особого, не классового, но национального.
   Действительно, если к этому течению философской мысли относиться со знанием дела, будучи ознакомленным с основными направлениями общественной мысли девятнадцатого века не только в России, но и во всем мире, то картина открывалась в высшей мере серьезная — угрожающая, как считал Курлов.
   Поскольку в конце семнадцатого века наука в Западной Европе достигла вершин, ранее неведомых, поскольку именно там родилась идея машинной техники, которая, реализовав себя, дала право монархам лучше вооружать свои армии, скорее их перебрасывать с места на место, добротнее их одевать, перед Петром самой историей был поставлен вопрос: либо жить в ладу с наукой, то есть прогрессом, либо погибнуть, ибо вооруженным армиям нельзя противостоять одной лишь мускульной силой.