— Я мыслю двумя категориями: дореформенной и пореформенной.
   — Но тем не менее галстук вы завязываете неправильно.
   — Что говорите?! — рассердился Аветисян. — Стильно завязываю, как надо завязываю!
   — Володя, — попросил Богачев Пьянкова, — пусть Геворк Аркадьевич разрешит мне завязать.
   — Я сейчас этот проклятый галстук, — сказал Володя, — пущу на ветошь. Аветисян меня с ним изводит, спать не дает, теперь ты. Вам этот галстук, как быкам красная тряпка.
   — Не считаете ли вы себя тореадором? — спросил Аветисян.
   — Нет. Я считаю себя идиотом. Струмилин делал мне выговоры в течение полугода из-за того, что у меня стертый галстук. Так вот я решил ублажить командира. Ей-богу, Геворк, дайте ему галстук.
   Богачев сразу же завязал галстук так, как хотел Аветисян. Тот придирчиво осмотрел работу, покачал головой, пощелкал языком и, чтобы скрыть зависть, сказал неопределенно:
   — В Париже это делают лучше, но… и так стильно.
   Богачев засмеялся и, взяв полотенце и зубную щетку, ушел умываться. Он вернулся минут через десять и, причесываясь перед зеркалом, укретшенным на стене между окнами, сказал:
   — Я бы с тем человеком, который изобрел слово «стиляга», маленько побоксировал.
   — Вы меня радуете, Паша, — сказал Аветисян, — ваша непосредственность граничит с детским визгом на лужайке.
   — Это не детский визг на лужайке, Геворк Аркадьевич. Слово «стиляга» производное от слова «стиль». Стиль барокко, например. Смешно, если бы про итальянских архитекторов эпохи Возрождения говорили — «стиляги», а? Кого у нас называли стилягами? Тех, кто хорошо и модно одевался. Какой-нибудь идиот, надев широкие брюки, считал себя настоящим советским человеком, а тех, кто носит пиджак с разрезом, — чуть ли не контрреволюционерами. Горький писал, что наши люди должны быть одеты красиво; кажется, он писал, что мы должны прогнать серый цвет из одежды.
   — Да, но я люблю серый цвет, — высунув голову из-под подушки, сказал бортрадист Наум Брок.
   Все засмеялись. Засмеялся и Богачев, хотя несколько позже остальных.
   — А у нас дяди из местной промышленности решили всех одеть стариками и старухами. А тех, кто не хочет одеваться по-стариковски, клеймят и называют стилягами. Чушь какая! Вот молодежь и стала бросаться в другую крайность.
   — Сказал старик Богачев, — добавил Геворк Аркадьевич.
   — А как ты относишься к фарцовщикам, которые перекупают у иностранцев пиджаки? — спросил Наум.
   — Плохо, — ответил Павел, — я считаю их идиотами и подонками.
   — Вопросов больше не имею, — сказал Брок. — Какие будут замечания у защиты? Володя, почему ты молчишь?
   — Есть хочу.
   — Что ты еще хочешь?
   — Помидор хочу.
   — Приобщаем к делу.
   — Слушай, тебе бы прокурором быть.
   — В следующем году поступлю на юридический.
   — Из тебя прокурор не выйдет.
   — Почему?
   — Ты добрый.
   — Спасибо, утешил.
   Богачев сказал:
   — А ну вас к черту, ребята, я о серьезном, а вы шутки шутите!
   — Есть хочу, — тягуче повторил Пьянков, — и помидор тоже.
   — Не глумись, — попросил Брок, — Паша в полемическом запале, а ты о хлебе насущном. Стыдно.
   — А ну вас, — повторил Богачев и предложил: — Геворк Аркадьевич, пошли перед завтраком партию бильярда сгоняем, а?
   — Только вы не будете меня терзать вашими разговорами, ладно?
   — Не буду, — пообещал Павел, и они пошли в маленькую комнату около столовой, где стоял старый бильярд.
   После завтрака Богачев надел меховую куртку и отправился гулять. По дороге он заглянул в дом к радисту Сироткину, чтобы передать ему две банки сгущенного молока для медвежонка, прозванного зимовщиками Королем Павлом. Медвежонок был совсем маленький, а поэтому ласковый. Он очень любил сгущенное молоко и игру в футбол. Радист Сироткин спал на кровати, а медвежонок лежал у него в ногах и грыз книгу. Он вопросительно посмотрел на Богачева и сразу же стал теребить Сироткина. Тот проснулся, увидал банки сгущенного молока и сказал:
   — Спасибо. Что, снова радиограмму хочешь передать?
   — Хочу.
   — Молоко — взятка?
   — Взятка.
   — Сейчас я тебе раскупорю взятку, — сказал Сироткин медвежонку. — А ты пиши текст на бланке.
   — Я уже написал, — сказал Богачев и положил текст радиограммы рядом с банками сгущенного молока. Сироткин прочитал вслух:
   «Кутузовский проспект, 52, 123, Струмилиной. Прилетел на остров Уединения. Живем тут второй день. Здесь солнце ночью. Напишите мне, потому что я жду и загадал на счастье. Богачев».
   — Не пропущу, — сказал Сироткин, — это шифровка какая-то.
   — Это не шифровка, — вздохнул Богачев, — это значительно серьезнее.
   — Понял, Король Павел? — обратился Сироткин к медвежонку. — Любви все возрасты покорны, ее порывы благотворны… Слушай, Богачев, у нас в старину таких радиограмм любимым женщинам не посылали.
   — Смущаюсь я, — сказал Богачев и нахлобучил шапку. — Передай, когда на дежурство заступишь.
   — Ладно.
   — Пока.
   — Будь здоров, не гоняй коров.
   — Будет сделано.
   Богачев сказал эту фразу, подражая Райкину. Сироткин визгливо засмеялся и начал открывать банку молока большим трофейным тесаком.

11

   Собаки бежали быстро.
   — Эге-гей, кормильцы! — кричал каюр Ефим. — Вперед, вперед, нерпой накормим! Скорей дрогнули, лаечки!
   Он запряг собак цугом, и сейчас, после того как они миновали торосы и вышли на хороший наст, упряжка понеслась так стремительно, что заболели щеки от снега и ветра.
   Струмилин сидел позади Ефима, обхватив его руками, и смеялся.
   «Считают, будто льды однообразны, — думал он. — Ерунда какая! Они прекрасны, эти полярные льды! Я понимаю Деда Мазая, и мне просто жаль тех, кто не понимает его».
   Дедом Мазаем зовут в Арктике старейшего полярного аса, Героя Советского Союза, известного всей стране. Летая в Арктике, он заочно окончил Академию художеств. И сейчас, сделав посадку на лед, он сразу же ставит себе палаточку, горелку, достает краски, холст, мольберт и на сорокаградусном морозе пишет льды. Он пишет льды уже много лет, и нет для него большей радости, чем смотреть на суровый ландшафт, окружающий его, и видеть каждый раз новые цвета и оттенки, и стараться поймать их и перенести на холст, и подарить людям ту радость, которую испытывает он сам.
   Собаки неслись по снежному насту, поднимая ослепительно белую пыль. Вдали, сливаясь с небом, громоздились льды. Они были красно-синие. Они светились этими цветами изнутри.
   — Ты покормил собак, Ефим?
   — Разве можно их кормить перед дорогой? Собак можно кормить вечером, когда они поработали. Они получают еду, как награду.
   — Еду — как награду?
   — А как же…
   — Это плохо.
   — Это для людей плохо, а для собак правильно. Иначе они разбалуются, и мне придется их здорово колотить, пока я из них не выбью дурь.
   Сучки, бежавшие слева от упряжки, стали падать и кататься по снегу на спине.
   — Блохи?
   — Нет. Это к пурге. Ну, дрогнули! — заорал Ефим. — Дрогнули, собачки! Нерпой угостим! А ну, скоренько пошли!
   — Думаешь, успеем?
   — Успеем.
   — А откуда потянет?
   Ефим оглянулся и показал рукой на северо-восток. Струмилин увидел там густо-синее небо, которое с каждой минутой все больше и больше светлело вдоль надо льдами. Оно светлело так, будто калилось изнутри. Струмилин поплотнее затянул кашне и приподнял воротник куртки.
   Они успели распрячь собак, затопить в палатке газовую печку, очистить ото льда большую лунку — и началась пурга. Она пришла сразу, и все окрест сделалось непроглядно белым.
   Струмилин и Ефим сидели около печки. Ефим открывал патефон, а Струмилин подбирал пластинки. Нерпы любят музыку. Они любопытны вообще, а музыку они любят, как старые девы — непременные посетительницы всех концертов в филармонии.
   Струмилин выбрал пластинку, которая называлась «Солнце скрылось за горою». Это хорошая солдатская песня, спокойная и мужественная. Струмилин сидел у газовой печки, грел над синим огнем застывшие пальцы, смотрел на зеленую воду океана, которая дышала в лунке, то поднимаясь, то опускаясь вниз, и вспоминал август сорок первого года, пыльные проселки и зной, злость и отчаянье.
   — Что, загрустил? — спросил Ефим.
   — Да нет, просто вспоминаю войну.
   — Из-за песни?
   — Да.
   — А я так и не попал на войну. Не пустили. А братьев — Федю и Колю — убили. Одного в плену, а другого под Гжатском. Вот и я остался теперь один.
   — Так есть же сын?
   Ефим ничего не ответил и вздохнул. Он молчал, и Струмилин молчал, и оба они слушали солдатскую песню и смотрели на зеленую воду океана, которая дышала.
   — Он мне прислал письмо, — сказал Ефим, — ругается, что я денег ему мало высылаю. А я ему половину всех денег шлю. Мало, пишет.
   — Пошли его к черту. Отец не обязан кормить взрослого сына.
   — Сын — всегда сын. Даже взрослый.
   — Вот на голову и сел.
   — Тебе хорошо говорить, у тебя дочка умница. И глаз за ней отцовский был. А я своего на честность пустил, вот такой и вырос.
   — Честный?
   — Да нет. Подлый.
   — Подлость и честность — такие понятия не вяжутся, Ефим.
   Струмилин сразу же вспомнил Леваковского, который погиб в тридцать восьмом году как «враг народа». Его тогда заочно исключали из партии. Все летчики голосовали за его исключение. Все верили, что Леваковский враг, потому что представитель НКВД зачитал его показания. И Струмилин тоже верил и тоже вместе со всеми гневно выступал против человека, который жил рядом, а на самом деле был скрытым врагом, чужим, холодным и расчетливым убийцей. Тогда все хладнокровие и уверенность Леваковского в себе показались Струмилину отвратительными качествами маскирующегося врага.
   «Кто бы мог подумать!» — говорили летчики друг другу. Эта страшная фраза была тогда обычной, горькой, но все-таки самоочищающей.
   После Пленума ЦК, когда было сказано о «перегибах», Струмилин подумал: «А что, если с Леваковским тоже?» И он написал письмо Берии. Его вызвали в НКВД, и человек в пенсне, с двумя ромбами на петлицах спросил его:
   — Вы, что же, не верите нашим славным органам? Имейте в виду, сомневающийся — враг.
   — Я не сомневаюсь. Я хочу знать правду и помочь правде, если она запятналась ложью.
   — Чьей? — закричал человек. — Чьей ложью? Мы стиснуты со всех сторон врагами! Классовая борьба обострилась, как никогда! Частные ошибки исправлены. Общая линия — кристальна и честна! Мне стыдно слушать вас, Струмилин. Вы ли говорите это: герой и коммунист?
   Человек то начинал кричать, то, глухо откашлявшись, переходил на шепот. У него были очень быстрые руки с разработанными кистями. Он то и дело передвигал по полированному столу мраморные туши чернильного прибора.
   — Не знай мы вас, можно было бы расценивать ваше письмо как вражеское. Но мы тут посоветовались с товарищами, и я еще раз просмотрел дело Леваковского. Он шпион. Он сам сознался во всем, этот ваш Леваковский.
   И человек протянул Струмилину два листка бумаги, на которых почерком Леваковского было написано все о связях с немецкой и японской разведками и с бухаринским подпольем.
   Струмилин читал и чувствовал, как у него холодеют руки и ноги: так страшно было все написанное Леваковским. Он кончил читать, возвратил два листка, исписанных убористым почерком, и сказал:
   — Спасибо, товарищ комдив. У меня больше нет сомнений.
   …Лишь много лет спустя Струмилин узнал, как смогли добиться от Леваковского таких лживых показаний…
 
   — И все-таки ты не прав, Ефим, — сказал Струмилин, поставив новую пластинку, — честный не может быть подлецом. Честный может быть обманут. Только он не может быть ни подлецом, ни трусом. Подлецом может быть враг.
   Из лунки высунулась усатая мордочка нерпы. Ефим вскинул карабин.
   — Не надо, — попросил Струмилин, — пусть слушает. А собакам мы раздобудем сушеной рыбы в зимовке.
   — Жаль бить?
   — Жаль. Не мы ее нашли, а она нас. Это не охота, это убийство…
   Когда пурга кончилась, Струмилин пошел гулять. Он лазал по торосам, рассматривал медвежьи следы и жалел, что охота на медведей запрещена: следов было много, все они были свежие, не иначе как ночные.
   Потом они приготовили на газовой плитке обед, выпили спирту, и Струмилин, забравшись в мешок, лег спать. Он любил спать на снегу: после такого сна он чувствовал себя помолодевшим.
   Вернувшись, Струмилин первым встретил Богачева.
   — Павел Иванович, ключ от замка у вас?
   — Да.
   — Дайте, пожалуйста, а то у меня портфель остался в самолете, а там фотографии — боюсь, отсыреют или покоробятся.
   — Бегите скорей.
   Богачев быстро вернулся и высыпал на стол несколько фотографий. Струмилин сидел рядом и читал газету. Краем глаза он увидел среди фотографий большой портрет Леваковского.
   — Собираете фото полярных асов?
   — Нет. Просто Леваковский — мой отец.

Глава II

1

   Женя уезжала на пять дней за город: на натурные съемки. Май выдался на редкость жаркий. Небо с утра становилось желтым и душным. Ветра не было. Работать на съемочной площадке приходилось по восемь часов без отдыха. Рыжов торопился и нервничал. Поэтому сразу же после утомительных съемок шли в дома, снятые у колхозников, и ложились спать.
   Отпирая дверь московской квартиры, Женя думала только о том, как она сейчас залезет в ванну и отмоется от сухой пыли. Но, открыв дверь, она замерла в изумлении: весь пол рядом с прорезью для корреспонденции был завален бланками радиограмм. Сердце ухнуло и забилось рывками, глухо.
   «Папа! — пронеслось в мозгу. — Что-то случилось с папой!»
   Каждый раз, провожая отца в Арктику, Женя боялась за него и всегда с затаенным страхом ждала весточек. Отец посылал радиограммы довольно редко. Он всегда говорил: «В Москве легче попасть под машину, Жека, чем угодить в беду в Арктике. Я же знаю ее на ощупь, как свой письменный стол. И даже немного лучше».
   Женя медленно подняла с пола первую попавшуюся под руку радиограмму и, прежде чем распечатать ее, долго стояла, переводя дыхание. Потом она резко вскрыла радиограмму.
   «А сегодня солнце синее. Небо красное. А льды голубые. И мне до того хочется видеть вас, что в пору выть. А вы даже ни разу не послали мне ответа.
   Богачев».
   Женя ничего не поняла, а потом прочитала текст радиограммы еще раз.
   — Чушь какая-то, — сказала она вслух.
   Она посмотрела адрес — правильно. Фамилия адресата — тоже. Женя подняла следующую радиограмму. Распечатала ее.
   «Сегодня мы летели на Чокурдах, и я видел двух медведей на льду. Они тоже увидели нас, и остановились, и смотрели на нас, задрав морды.
   Богачев».
   Женя улыбнулась. Подняла еще одну радиограмму.
   «Через неделю у меня день рождения. Мне будет двадцать пять. Я бы мечтал отпраздновать его в „Украине“ вместе с вами, как в последний день перед отлетом.
   Богачев».
   Женя нахмурилась, вспоминая.
   «Боже мой, так это же тот медведь, с которым я танцевала тогда! Почему он в Арктике? И почему летает? Ничего не понимаю!»
   Женя стала поднимать радиограммы одну за другой. Десять было от Богачева. Одна от отца.
   «Жив, здоров, Жека. Целую тебя. Будь молодцом и не хандри. Привет тебе от Богачева.
   Отец».
   Женя засмеялась.
   «Это наваждение, — сказала она себе и пошла в ванну, — папа тоже о нем».
   Женя лежала в ванне и перечитывала радиограммы Богачева. Сначала она смеялась, а потом стала вспоминать Богачева. Он представился ей каким-то необыкновенно высоким и сильным. Лица его она не запомнила. Просто ей виделся высокий и сильный человек, но отчего-то все время со спины.
   Женя намылила голову шампунем. Она промывала волосы и продолжала думать о человеке, который засыпал весь пол в передней радиограммами. Ей было приятно думать о нем. Так ей было спокойней — думать о нем сейчас.
   Во время натурных съемок, после ночной смены, уже на рассвете, в дом, где остановилась Женя, пришел Ника. Он сел к ней на кровать, нагнулся к ее лицу и поцеловал в висок. Женя проснулась.
   — Кто? — спросила она испуганным шепотом.
   — Я.
   — Зачем ты пришел?
   — За тобой.
   — Уходи отсюда, Ника, мне не хочется, чтобы ты был тут.
   — Почему? — тихо спросил Ника и сильно обнял ее.
   — Потому, что ты трус. И мне сейчас смешно. А это очень плохо, если смешно, когда обнимает мужчина.
   Ника обнимал ее все крепче. Потом, тяжело дыша, он стал целовать ее в грудь.
   «Сейчас я разбужу хозяина, — подумала Женя, — будет очень стыдно».
   Она попробовала оттолкнуть Нику, но он не выпустил ее из рук. У него были не сильные руки, но очень цепкие. Он снял с нее простыню и лег рядом.
   — Ну прости меня, прости, Женечка, — шептал он, — я больше никогда не буду, никогда…
   Ей было все время противно, а сейчас, после его слов, стало смешно. И Женя рассмеялась. Он замер на секунду, а потом рывком встал. Женя продолжала смеяться.
   — Что, истерика? — спросил Ника.
   — Да нет, — все еще смеясь, ответила Женя, — просто мне очень смешно.
   Ника пошел к двери. Женя смотрела ему вслед, уже перестав смеяться, но ей было очень смешно, и внутри все тряслось от сдержанного смеха.
   «Сейчас я возьму реванш еще раз, — решила Женя. — Очень нехорошо издеваться над человеком, но он трус, и к тому же еще слабенький».
   — Куда же ты уходишь? — шепотом спросила Женя, когда Ника открыл дверь.
   Он замер у порога, а потом, осторожно прикрыв дверь, быстро пошел к ее кровати и снова сел на край. И Женя снова рассмеялась ему в лицо. Она увидела, как у него под кожей щек заходили желваки. В рассветных сумерках его худое, тонкое лицо казалось измученным и сильным.
   — Ты… ты… ты, — говорил он, задыхаясь, — ты ведешь себя, как… как гетера!
   Женя снова засмеялась. А когда он ушел, она подумала: «Боже мой, ко всему он еще и многозначительный дурак».
   Женя тщательно промыла волосы, вылила воду и стала под душ. Она стояла под душем, закрыв глаза, подставив лицо острым струйкам воды.
   «Смешно, — подумала Женя, — но мы, обидев мужчину, все равно чувствуем обиженными себя. А когда себя чувствуешь обиженной, тогда все вокруг плохо и гадко. Наверное, мама себя никогда не чувствовала обиженной. Это всегда зависит от мужчины. Сильный мужчина никогда не может обидеть. Он может дать пощечину за подлость, но он никогда не обидит».
   Потом Женя поставила себе чай и сделала два бутерброда из сухого, хрустящего хлеба с сыром. Она сидела на кухне, пила чай и все время чувствовала, что ей не хватает чего-то. Она никак не могла понять, чего же ей не хватает, и это очень сердило ее.
   «Газету я сегодня читала, — вспоминала Женя, — звонить мне явно никуда не надо, я свободна до послезавтрашнего утра, но что-то мне сейчас обязательно надо сделать».
   Она поднялась и пошла в ванну. Там Женя взяла со столика радиограммы Богачева, сложенные стопкой, улыбнулась и, возвратившись с ними на кухню, стала перечитывать их еще раз.

2

   В Нижних Крестах экипаж Струмилина заночевал. На втором этаже в гостинице летного состава было все забито сверх всякой меры, и экипаж Струмилина поселили в маленькой жаркой комнате, отделенной от общежития пассажиров-транзитников тонкой стеклянной перегородкой. В общежитии три часа без перерыва лысый милиционер играл на гармошке песни. Играл он по-деревенски: виртуозно, громко и с «куплетом». Он вдруг высоким голосом выкрикивал один куплет песни, а потом продолжал играть молча. Так, изо всей песни «Тонкая рябина» он спел только две строчки:
 
Головой склоняясь
До самого тына…
 
   В «Полюшко-поле» он пропел:
 
Это Красной Армии герои,
Эх, да Красной Армии герои!
 
   А потом минут десять продолжал вариации на тему этой песни, но варьировал так громко, что Аветисян, не выдержав, открыл дверь в общежитие и попросил:
   — Товарищ милиционер, мы не спали шестнадцать часов, в воздухе были, — нельзя ли потише?
   — Можно, — ответил милиционер, вздохнув, — только тише я не умею. На гармошке завсегда громко играть положено.
   — Прекратите ваше шмонцес, уважаемый раввин, — сказал Брок и поднялся с кровати.
   — Сейчас я вам покажу, как на гармошке играют тихо.
   Он подошел к милиционеру, взял у него из рук гармонь и, осторожно перебрав клавиши своими тонкими пальцами с ногтями, обгрызенными до крови, стал играть колыбельную.
 
Спи, моя радость, усни,
В доме погасли огни…
 
   Милиционер засмеялся. Наум, не обратив на него внимания, продолжал петь:
 
Мышка за печкою спит,
Дверь ни одна не скрипит,
Спи же скорее, усни,
Малыш…
 
   Потом Наум запел еще тише, по-еврейски:
 
Шлоф, мейн кинд,
Формах ди ойгн.
Шлоф, мейн тайер кинд,
Сиз ан одлер дурхгефлойгн,
Зайн золсту ви эр…
 
   Милиционер замотал головой и, зажмурившись, стал подпевать Науму. Слух у него был прекрасный, он поймал мелодию, и они пели колыбельную на два голоса. А это очень здорово, когда двое мужчин хорошо поют колыбельную песню. В этом нет никакой сентиментальности, в этом есть большая доброта и мужественность.
   Когда они кончили петь колыбельную, милиционер спросил:
   — А на том языке, что Торрес поет, можешь?
   — Нет.
   — Эх, очень я обожаю, когда не по-русскому поют, но чтоб со слезой, по-нашему. Торрес и Бернес — нет для меня лучше певцов, душой поют, не горлом!
   Ночью милиционер улетел, а на его койку и раскладушку, поставленную около двери, поселили двух уголовников, освобожденных из заключения. Один из них зашел в комнату струмилинского экипажа и спросил простуженным голосом:
   — Пилоты, продажного спирту нет?
   Струмилин, читавший сказку Сент-Экзюпери, ответил шепотом:
   — Тише вы, люди спят!
   — А спирту, спирту нет?
   — Нет спирту, идите спать.
   — Адью, — сказал уголовник и осторожно прикрыл за собой дверь.
   Утром уголовники согнали с кровати какого-то старика, летевшего из Якутска к дочке в гости на зимовку, купили в магазине коньяку «Йонесели» и начали пить.
   Они пили отвратительно и так же отвратительно закусывали. Они пили не глотками, как все, а выливали содержимое целого стакана в горло без глотков, сразу. А потом ели консервы — рыбу в томате — руками, капая на простыню и одеяло. Когда один из пассажиров сделал им замечание, уголовники стали смеяться и громко рыгать. А потом они стали издеваться над всеми пассажирами.
   — У тебя нос длинный, — говорили они одному и щелкали его по носу.
   — А у тебя курносый, — говорили другому и тянули его за нос. — Закон курносых не любит.
   Пассажиры молчали. Богачев, оставшись после завтрака в комнате один, слушал происходившее за перегородкой и тяжело сопел.
   «Что же они молчат, как кролики? — думал он. — Один раз дать по физиономии — и все станет на свои места».
   — Ты, мордастый, — продолжали куражиться уголовники, — пойди в магазин, купи нам коньяку.
   Богачев вскочил со своей койки, рывком открыл дверь и гаркнул:
   — А ну, прекратить хулиганство!
   — Этому гражданину надоело, кажется, жить, — сказал один уголовник другому. — Коля, подержи мой макинтош… Летчик, не вмешивайтесь в чужую жизнь.
   — Если еще раз к кому-нибудь пристанете, шею сверну, — пообещал Богачев.
   — Шею сворачивать нам нельзя. Мы исправились. Мы тогда, летчик, посадим тебя на десять суток за хулиганство и за оскорбление.
   Двое пассажиров, воспользовавшись этим разговором, быстро ушли из комнаты. Осталось три человека: старик и два молоденьких парня.
   — Дед, — просили уголовники, когда Богачев вернулся к себе, — станцуй нам падеспань, а мы тебе похлопаем.
   — Да что вы, ребятки! — сказал дед. — Не надо.
   — Танцуй.
   — Не умею я…
   — Танцуй, падла!
   Богачева подбросило. Он ворвался в соседнюю комнату, и через минуту один из уголовников лежал на полу с разбитым лицом, а другой, стараясь вырваться из рук Богачева, выл:
   — Ой, пусти, пусти, пусти!
   Богачев со всего размаха швырнул его на пол.
   — Еще раз начнете — изуродую!
   Из комнаты выскользнули два паренька и старик. Богачев снова ушел к себе и лег на койку. Через несколько минут к нему заглянул уголовник с разбитым лицом и спросил:
   — Пилот, у вас нет продажного спирту?
   Тогда второй уголовник стал толкать его в спину и кричать:
   — Пусти, Коля, я с него потяну права!
   — Молчи, капуста! — цыкнул на него тот, что стоял в двери. — Пилот мускулистый, он сделает тебе форшмак детского питания. Пилот, ответьте на вопрос, будьте вежливы!
   — Я сейчас продам тебе спирту, — пообещал ему Богачев и сделал вид, что собирается встать с койки.
   Уголовник стремительно отпрянул от двери, сбив с ног того, что стоял у него за спиной.
   — Хорошо, хорошо, — сказал он, — только не надо сердиться. Мы уважаем мускулистых пилотов.
   Когда экипаж вернулся с аэродрома, Богачев рассказал Струмилину про двух уголовников.
   — А что вы хотите? Они кичатся своим воровским кодексом чести, а никакого кодекса нет. У них, как у животных, сильный есть сильный, он и хозяин. Мы с ними чересчур цацкаемся, в либерализм играем, добренькими быть хотим.
   — И с убийцами тоже, — добавил Володя Пьянков. — Он убьет «со смягчающими обстоятельствами» — ножом, а не топором, или топором, но не шилом, — вот ему пятнадцать и дают вместо расстрела. А убийца — он неисправимый. Око за око, зуб за зуб: у Наума предки неплохо продумали этот вопрос. Я человек добрый, но убийцу персонально расстрелял бы и даже водки потом пить не стал для успокоения.