Я никогда не забуду его лица; неяркие лучи солнца позволили мне рассмотреть глаза Русанова — остановившиеся зрачки-точки, какая-то гипсовая, безжизненная маска…
   — Сергей Александрович не фанатик был, не думайте, — продолжал он, — когда в двадцатом году в Германию эмигрировал, «Протоколы» издал на шестнадцати языках! Это уж после него Генри Фордне дурак был, кстати, — тремя миллионами экземпляров выпустил и распространял бесплатно… А янки из-за денег удушатся! Значит, Форд видел в документе именно правду, а не фантазии охранки… Даже «Таймс» — а за эту газету тогда антихристы дрались, вся Англия читает — в двадцатом году написала, что, мол, если это правда, тогда евреи оставили далеко позади себя кайзера Вильгельма Второго; тот был обычным заговорщиком, а эти — дьяволы, Россию в октябре захватили, пытались и Германию с Венгрией прикарманить, отдать масонам, но, слава тебе, господи, не вышло…
   Русанов затрясся мелким смехом, как-то по-ернически глядя на меня своими потаенными глазками, и я тогда с безнадежной тоской подумал, что никогда не смогу выгнать его взашей из дома, — во-первых, псих, а во-вторых, деньги-то он мне приносит, не кто другой, по почте не пошлешь; «мол, благодарность за помощь витязям национальной живописи»… И он понял этот мой постоянный, затаенный страх, ощутил его кожей — я себя контролировать умею, по глазам меня не прочтешь, только его обостренное внутреннее чутье могло воспринять мое самоощущение…
   Раньше он всегда провожал меня вместе с Кузинцовым, а сегодня впервые не приехал. Отчего? Я не мог ответить себе и, передав свой синий паспорт пограничнику, внезапно ощутил, как сердце начало медленно уходить в желудок: колотилось, словно коза у бабушки Аграфены, когда та загоняла ее на ночь в сарайчик… Видимо, первое преодоление успокаивает человека, дает убежденность в том, что страшное — позади, но нет ведь! Самое страшное всегда впереди, надлежит себя готовить в жизни к страшному, а не к радостному.
   Когда пограничник, тщательно сверив мое лицо с фотографией, отдал наконец паспорт, я обернулся к Кузинцову, еще раз помахал ему рукой, повторив:
   — Пенза! Вы за нее в ответе, Федор Фомич! Звоните, если что, — телекс с номерами наших телефонов Монахов отобьет сразу, как прилетим…
   Перейдя границу, я сказал Монахову, что пойду в салон первого класса, встретимся при посадке, и медленно, ощущая, как сердце постепенно успокаивается, отправился на второй этаж.
   Девушки в аккуратных фартучках спросили, что я желаю выпить — кофе, чай или сок.
   Я заказал сок и минеральную воду, отправился в туалет и хотел было достать из портфеля плоскую бутылку виски, чтобы хлебнуть из горлышка, — ничто так не снимает стресс, как алкоголь, но подумал, что здесь это делать рискованно, наверняка повсюду натыканы какие-нибудь скрытые аппараты; снять не снимут, но бульканье наверняка запишут. Ну и что, спросил я себя. Пусть себе пишут. Пока-то они расчухаются, я взлечу; пока эту запись отправят куда надо — приземлюсь… Ну и что? Приземлиться — приземлюсь, а Москва радиограмму на борт: «Срочно возвращайтесь назад»… Окстись, успокоил я себя, не сходи с ума, нельзя жить, никому не веря. Можно, ответил я себе. Только так и нужно… Я до сих пор оттого и жив, что никому не верю, лишь себе, а вернее, той своей части, которая сохранила мое естество, не растворилась в том, что для всех сделалось видимой субстанцией привычного Чурина. Мы ведь пожираем самих себя, подстраиваемся под каждый новый поворот жизни, корректируем себя в разговоре с одним ли, с другим, стараясь быть удобным для каждого, — так, постепенно, меняется человеческая самость, на донышке остается, ее и хранить…
   Я достал из портфеля бутылку, откупорил ее и, спустив воду в унитазе, приник к горлышку, сделав три больших сладостных глотка. Бедная Лелька, я только сейчас ее понял: уход от ужаса; в вине правда, что с древними спорить, не мы придумали…
   Вернувшись в холл, я выпил виноградного сока, разбавив его минеральной водой, и откинулся на мягкую спинку диванчика.
   Но почему, подумал я, Русанов в ту первую встречу так смело протянул мне конверт с деньгами? Кто мог сказать ему, что я приму? Кто, кроме меня? Никто. Значит, в нем таится какая-то дьявольская сила? Может, он медиум? Обладает даром гипноза? Нет, ответил я себе, просто-напросто в нем живет торговый человек, никакой он не художник, а барыга, правильно его в институте мордой об стол таскали… По призванию он бизнесмен, а не художник, он удобное любит, красивенькое, а разве истинная красота удобна? Нет ничего страшней непризнанных гениев, они всех винят в своей неудаче, всех, кроме себя, вот им и надобны те, на которых можно переложить вину, чтоб не было так безнадежно и пусто жить…
   …В маленьком репродукторе, не видном глазу — верно, установлен где-то на полу, — я услыхал голос диктора: «Пассажира Монахова, вылетающего двести сорок третьим рейсом, просим срочно пройти к диспетчеру багажного отделения».
   Это что такое, подумал я. Сердце снова ухнуло в живот; страх родился безотчетно, по-животному; да не психуй, сказал я себе. Наверное, Кузинцов забыл что-то передать. Ничего он не забыл, ответил я себе, он дотошный, господи, что ж случилось?!
   Я снова пошел в туалет, допил виски, сунул пустую бутылку в портфель и, остановившись перед умывальником, начал мыть руки горячей водой. Зачем? Я ощущал, как сладостна эта горячая вода, как прекрасен голубой кафель, мыльница с розовым, пахучим мылом (отчего перестали выпускать земляничное мыло, оно было нежней яблочного?) и сухое, хоть и старофасонное, вафельное полотенце. Я не сразу понял, отчего так долго любуюсь умывальником, а потом догадался: за всем этим комфортом мне видится тюрьма, ее ужас, грязные обмылки, вонючие параши и оббитые чугунные раковины в сортирах, рядом с которыми стоят надзиратели, неотрывно наблюдавшие за тем, как оправляется заключенный…
   Когда я вернулся в холл, девушка сказала, что объявлена посадка на мой рейс, ворота номер девять, счастливого полета…
   Пусть себе Монахов разбирается с диспетчером по багажу, подумал я. Ждать его нет смысла, надо идти в самолет. Почему я обязан интересоваться, где он? Я ему не нянька; сам разберется; главное — естественность, уверенная естественность… В дверях, однако, я столкнулся с Монаховым.
   — Арсений Кириллович, наш багаж загрузили на другой рейс… Спрашивают: можем ли мы обойтись без наших чемоданов пару суток? Подошлют через два дня…
   — Вы сможете?
   — С трудом… Я сдуру надел белую рубашку, после полета надо менять, неудобно появляться там в мятом…
   — Ничего, постираете, — сказал я. — На порошок скинемся, маленькая пачка всего и нужна… Если сейчас возвращаться домой, придется снова запрашивать выездную визу… Впрочем, как считаете, так и поступайте.
   — А вы?
   — Я полечу. У меня времени в обрез, через пять дней я должен быть в Пензе, вы же знаете… И я пошел к воротам номер девять…
   …Там-то и зазвенело, когда я шел через хитрые милицейские арки. Именно тогда я и понял: все, конец, со мною игрались, словно коты с мышкой.

XXVIII
Я, Каримов Рустем Исламович

   Заведующий сектором ЦК Игнатов выглядел ухоженным и совершенно свежим, хотя мы кончили разговор около трех ночи, а пленум обкома начался в девять.
   Когда первый секретарь предоставил ему слово, Игнатов взял папку (зря, подумал я; сейчас именно москвичи учат провинцию умению говорить без шпаргалок), вышел на трибуну и, достав толстую пачку писем, положил на нее тонкую, несколько даже юношескую ладонь:
   — Мы попросили бюро созвать внеочередной пленум, товарищи, в связи с письмами, отправленными в ЦК, — начал он негромко, как это у нас обычно принято. — Все они написаны гражданами вашей автономной республики… Я взял с собою наиболее типичные… Обращает на себя внимание, что примерно двадцать процентов писем посвящено делу бывшего начальника «Дальстройтреста» Горенкова, осужденного за хищения социалистической собственности в особо крупных размерах… Пишут рабочие, даже целые коллективы, инженеры, участники комсомольских стройотрядов, журналисты, научные сотрудники… Авторы других писем — тоже около двадцати процентов — утверждают, что перестройка вообще никак не коснулась автономной республики. «О том, как живительно сказывается гласность на ускорении и инициативе, мы узнаем — пишут люди — из сообщений программы „Время“. У нас в республике продолжает царствовать величавая неподвижность, страх перед новым, ужас многомесячных согласовании. Районное и областное начальство против семейных подрядов, не дают земли под огороды, увольняют тех, кто решается критиковать…» Поэтому и собран такого рода пленум: необходимо обсудить происходящее… Замечу при этом: нас всех не может не настораживать тот факт, что в отдел писем обкома практически не поступает сколько-нибудь серьезной корреспонденции… Пишут сразу в Москву… Давайте послушаем мнение членов пленума…
   Такая повестка дня показалась многим разорвавшейся бомбой: критика в адрес обкома уже появлялась в центральной прессе, но мало кто из собравшихся был готов к тому, что вопрос будет поставлен столь резко и без всяких околичностей; хотя придраться не к чему, все в духе демократического централизма и гласности; есть проблема, вот и будем о ней говорить…
   Первым попросил слова Архипушкин, бригадир сварщиков; выступал он крайне редко, а тут атакующе потянул руку и устремленно, чуть даже набычившись, двинулся на трибуну.
   — Я, товарищи, вот что скажу, — начал он. — У меня дочка, Светочка… На медицинском учится… Так она мою супругу и меня учит, что самое главное в жизни — это профилактика — не запускать болезнь, вовремя ее пресекать… Мы все виноваты в том, что болезнь в нашей республике запущена, стала крайне тяжелой. Проще всего критиковать нашего первого секретаря, уважаемого Николая Васильевича… Особенно теперь, когда рана кровоточит… Нет, товарищи, давайте начнем каждый с себя… Я в самом что ни на есть рабочем коллективе живу, продукты, если их, конечно, выбрасывают, покупаю в нашем магазине, и мне известно настроение людей: «Это в Москве еще чего-то можно, там власть близко, а у нас как все было, так и останется! А без указания секретаря райкома вообще никто и пальцем не пошевелит…» Каждый день я слышу разговоры, да и своими глазами вижу безобразия, перестраховку, саботаж перестройки. И я спрашиваю себя: отчего же я раньше не пришел к Николаю Васильевичу для открытого разговора? Что, боялся, он меня сразу не примет? Записался бы, дождался очереди, чего-чего, а к очередям мы привычны… Нет, просто, наверное, я трусил говорить первому всю правду. Казалось бы, чего мне-то бояться? Ну, не рекомендуют меня на следующей конференции в члены пленума… И что? С работы меня снять нельзя, должность рабочего у нас не очень-то дефицитна, это ж не начальник турсовета, который путевки распределяет! Особо желающих висеть на канате по восемь часов и конструкции варить что-то я не вижу… Дело, думаю, в том, что мы все еще очень плохо выполняем завет доктора Чехова и не вытравляем из себя рабство: «Да как же это я главного начальника буду уму-разуму учить?! Его поставили наверх, значит, заслужил! Больше всех, что ль, тебе надо?» Я постоянно слышал в себе такие слова! А потому хочу просить у вас отвода из членов пленума, а вместо себя рекомендую моего сменщика Епланова Геннадия Георгиевича, потому что он говорит правду всем нашим заводским и районным руководителям, он не для тихого удобства создан, а для общественной работы… Прошу в моей просьбе не отказать, потому что в тех безобразиях, что творятся в нашей республике — верно народ в Москву пишет, — я виноват не в меньшей мере, чем первый секретарь… У всех было на слуху, что он в спецбольнице себе особый подъезд построил, дочь его на служебной «Волге» в школу возят, а мы что?! Молчали! А скажи вовремя? Неужели бы не прислушался к нам Николай Васильевич? Теперь для собственной совести удобно говорить — «нет». А для пользы общего дела лучше спросить самих себя: «Отчего молчали?!» Потом выступил директор совхоза Борисенко:
   — Соглашаясь на девяносто девять процентов с Архипушкиным, я все же хочу рассказать один эпизод… Когда агропром стал жать меня, чтоб я во имя плана сдал зерно и мясо государству — «Не подводи республику, Борисенко», — я ответил, что подведу республику в том случае, если молодежь разуверится в перестройке, в праве совхоза реализовывать продукты на месте, когда рассчитались с государством. А мне: «Не надо демагогии». Я — ни в какую. Тогда меня вызывает Николай Васильевич: «Товарищ Борисенко, давайте все-таки сначала думать об общем деле, а потом о своем узковедомственном интересе». Я возразил — есть что на это возразить. Он и так и эдак, мягко, без нажима вроде бы, но ведь не дядя с тобой говорит, а первый секретарь… Тогда в конце беседы он советует: «Приведи в порядок дела, комиссия к тебе едет, они, знаешь, глазастые, не осрамись. Защищать — если виноват — не будем, теперь демократия…» Ну, и началась пытка… Я в Совмин, к Каримову. Тот душегубов контролеров — они до проверок алчные, только б что найти, — урезонил, поддержал меня, но ведь вы знаете, чем это кончилось для Каримова…
   Выступил главный режиссер театра, тот вообще не оставил на первом камня на камне: "Управлению культуры спектакль сдай, райкому сдай, горкому — тоже, каждый кидает замечания, будто Станиславский: «Это убрать, это переделать, а это смягчить…» Как острая проблема, так сразу же спасительное: «Не надо, к чему будить страсти?» А мы, художники, живем, чтобы будить страсти, это наше призвание! А над всей этой пирамидой растерянных, но не потерявших еще власти перестраховщиков высится Николай Васильевич: «Пока я избран первым секретарем и народ верит мне — фокусов на сцене не потерплю!»
   Один за другим на трибуну поднялись двенадцать человек; потом Игнатов зачитал предложение группы членов пленума: освободить Николая Васильевича Карпулина, рекомендовать на место первого меня, Каримова.
   По положению я еще продолжал сидеть за столом президиума, хотя в начале работы пленума ощущал себя в полном одиночестве; сосед, секретарь по пропаганде, даже локоть со стола убрал, чтобы ненароком не коснуться моей руки. Я обернулся к соседу справа, ректору университета Шарипову; тот растерянно улыбнулся и начал сосредоточенно покашливать, закрывая лицо, как мусульманская девушка.
   Еще больше я удивился тому, что в зале, после того как зачитали мою фамилию, раздались аплодисменты.
   …Я всегда анализирующе наблюдал овации из-за столов всякого рода президиумов. Это полезная школа, потому что учит — если, конечно, хочешь учиться — пониманию настроения людей, причем не того, которого бы тебе хотелось, а истинного. По тому, как зал реагирует, где слушатели начинают сонно, по-птичьи жмурить глаза — вот-вот впадут в дрему, где машинально пишут что-то в форменных блокнотиках, где переговариваются во время доклада, в каких местах аплодируют (подсадных хлопальщиков, особенно «орлят-комсомолят», определить легко), можно понять ситуацию в районе или городе. Тут бы и ломать приготовленную заранее речь, сделанную на основании сводок, тут бы и выступать без бумажки, а по правде, да разве легко переломать привычки?!
   Я видел сейчас: кто аплодировал, кто едва прикасался ладошкой к ладошке, и меня это радовало, ибо в моем мозгу безотчетно включился компьютер, и я просчитал еще раз, кто мои враги, а с кем можно варить кашу. Я вышел на трибуну и вдруг почувствовал, как у меня ослабли ноги.
   — Товарищи, благодарю за столь высокое доверие, но, боюсь, я не вправе согласиться на выдвижение моей кандидатуры… Членам пленума известно, что я попросился в отставку, поскольку я хотел продолжать борьбу за товарища Горенкова, находящегося в колонии… Из зала спросили:
   — А почему нельзя было бороться, оставаясь на своем посту?
   — Потому, — ответил я, — что большинство членов бюро посчитали мою позицию догматической, компрометирующей престиж автономной республики… Более того, мне было указано на безответственное поведение…
   — И вы с этим согласились?! Почему не опротестовали? Не обратились в ЦК?
   — Потому что постоянно обращаться в ЦК — это форма дезертирства. У ЦК не останется времени на работу, которую пристало вести штабу партии. Я тем не менее обратился в центральную прессу, когда местная отказала мне в праве на публикацию открытого письма… Поднялся Игнатов:
   — Товарищи, я уполномочен сообщить, что Верховный Совет России, прокуратура и республиканский суд занимались письмом товарища Каримова. Расследование, проведенное в Москве, было затем отправлено нам, потому еще, что в ряде писем трудящихся из Загряжска говорилось о Каримове как об образцовом руководителе. Мы согласились с мнением Верховного Совета и правительства России отказать товарищу Каримову в его ходатайстве об отставке. Это, так сказать, в порядке справки, таким образом, формальных оснований для самоотвода нет.
   У меня перехватило горло, потому что мои товарищи по работе хлопали так, словно я Аркадий Райкин, честное слово…
   Чтобы выиграть время, успокоиться и собраться, пришлось отхлебнуть чая (раньше докладчикам подавали минеральную воду, но первый утвердил чай, так было в Москве, на заседаниях сессий, ему это очень нравилось); при этом я более всего опасался, что в зале заметят, как у меня дрожит рука, — вот ведь неистребимое мусульманство! Старый дурак, разве мои друзья не понимают, что это вполне понятное и оправданное волнение?!
   — Товарищи, в таком случае мне придется поделиться своими сомнениями… Суть их сводится к тому, смогу ли я выполнять ту работу, на которую вы меня выдвигаете?
   — Сможешь, — закричали в зале. — Сможете! Верим!
   — Спасибо… Тем не менее давайте порассуждаем вместе, чтоб трудящиеся потом не цитировали Крылова: «Как ни садитесь, все в музыканты не годитесь…» Допустим, вы выбираете меня… А как быть с нашим вторым секретарем? С товарищем Ниязмухамедовым? Я трижды приводил ему факты полнейшей невиновности Горенкова, доказывал, что талантливому руководителю мстят за то именно, что он каждым своим шагом следовал букве и духу перестройки… Но ведь товарищ Ниязмухамедов отмахивался от совершенно бесспорных свидетельств. Почему? Более того, он звонил в ОБХСС и прокуратуру с просьбой еще раз проанализировать мои отношения с Горенковым, не завязан ли я в коррупции… Прямо так и подсказывал, куда копать… И мне придется работать с ним в одной упряжке? Следовательно, мое избрание должно означать одновременный уход товарища Ниязмухамедова с партийной работы, иначе дело с мертвой точки не сдвинется… Или взять заместителя республиканского прокурора товарища Рабиновича… И он отворачивался от правды, и он не разрешал переследствие по дутому обвинению честного коммуниста… Более того, он уже начал организовывать дело, подбирая против меня свидетельства… Вы скажете — он не член пленума. Верно. Но ведь его шеф, прокурор республики, — кандидат в члены бюро… И вы хотите, чтобы я наладил дружную работу — вместе с ними?
   А контролирующие организации? Они выродились в некие «всезапрещающие дружины»! Они руководствуются не здравым смыслом, а желанием хорошо поработать — то есть, непременно схарчить кого-нибудь из руководителей! У них, мне кажется, есть план на инфаркты! План на то, чтобы уничтожить самых талантливых и смелых! Я счастлив, что работал вместе с нашим министром юстиции Никифоровым… Он, Иван Фомич, был первым, кто вошел с запиской о необходимости немедленной корректировки законов, отмены сотен идиотских запретов тридцатых и сороковых годов, которые мешают творчеству масс… Никогда не забуду его слова о наших многочисленных постановлениях: «Не надо лепить сараюшки к красивому дому, испортим впечатление»… И еще: «Когда Петр Великий разуверился в том, что белокаменная поддержит его реформы, он начал с чистого листа — построил Санкт-Петербург». К сожалению, всеми нами уважаемого Ивана Фомича Никифорова переместили в арбитраж… И еще дали выговор за национализм, выразившийся в том, что он не был согласен — как интернационалист и русский патриот — с помпезными празднованиями «добровольных» воссоединении татар и дагестанцев с Россией… Все же знают, что Иван Грозный штурмом взял Казань, какая тут добровольность? Каждый читал «Хаджи-Мурата», историю борьбы горцев против русского имперского владычества… Не надо равнять Россию, бывшую «тюрьмой народов», с братством нашего социалистического Союза республик, которым великий русский народ дал свободу и будущее!
   А взять наше телевидение! Московские передачи смотришь как какие-то иностранные, честное слово! Мы со скрежетом зубовным решились покритиковать на своем голубом экране завал с торговлей, но уравновесили печально знакомым: «А предприимчивый частник с кооператором не дремлет!» Товарищи мои дорогие, нельзя же так1 При чем здесь частник?! Вопрос надо иначе ставить: почему мы дрыхнем?! Почему пустуют все ярмарочные избушки?! Почему туда выбрасывают огурцы и кабачки только в дни — стыдно сказать — революционных праздников?! Наша беда — наша, а не кооператора — в том, что он цену меняет сам, оперативно, на дню два раза, а государственная и колхозная торговля получают расценки свыше — на сезон! Мы совершенно не умеем хозяйствовать! Это мы, именно мы, виноваты во всех наших завалах! Спасибо кооператору и частнику, без него мы бы давно оказались на грани социального кризиса! Не мы, а именно частник сегодня лучше нас борется за социализм, поставляя народу продукты! А мы поставляем слова! Обещания! Посулы! Кооператор и частник свободен в поступке. Пока что свободен… А наш хозяйственный руководитель живет в кандалах! Вот в чем корень вопроса. Обязывай мы строительные и торгующие организации, не обязывай, воз не сдвинется, пока руководитель и рабочий коллектив не получат свободы! Как можно — в условиях экономического беззакония — готовить боевую смену?! Фикция это! Самообман! Итак, работать можно только с союзниками! Не бойтесь врагов, в худшем случае они могут убить вас, не бойтесь друзей, в худшем случае они могут предать вас, бойтесь равнодушных: с их молчаливого согласия совершается и убийство и предательство! И, перекрывая аплодисменты, я прокричал:
   — Это не мои слова, а Бруно Ясенского, написанные им в тридцать седьмом году, незадолго перед расстрелом! Закончил я осипшим от волнения голосом:
   — Сейчас процесс перестройки подгоняют ЦК, пресса, телевидение, но мы до сих пор не имеем надежного юридического и экономического обоснования, которое бы двигало обновление самостоятельно, без постоянного понукания, ко всеобщей выгоде! За бесперебойную продажу овощей в Москве ратует программа «Сельский час», а ну — надоест им?! Устанут?! Изверятся?! Что тогда? Хозяйственный организм, как и человеческий, силен лишь в том случае, если он свободен! Французская буржуазная революция состоялась потому, что сапожникам и ткачам абсолютизм не давал работать так, как они считали нужным! Мы не изжили в себе — в каждом из нас — абсолютистско-рабскую психологию! Благими пожеланиями это не исправишь. Только законом! Что у нас и сегодня может сделать самородок типа Туполева, Эдисона, Кюри? Да ничего! Ни-че-го! Нужна наша санкция! А дать такую санкцию мы вправе лишь после бесчисленных согласований с бюрократическим, малокомпетентным аппаратом! Почему мы должны санкционировать каждое новое предложение, любую новую мысль?! Когда научимся верить талантам?! Представьте себе, что бы произошло, если б каждую свою книгу и оперу Мусоргский, Чайковский, Толстой и Горький согласовывали и утверждали?! Почему мы ждем изобилия и решения Продовольственной программы, когда директор совхоза не может ступить ни шага без наших санкций?! Почему мы ждем рывка в технике, если завод или институт не вправе начать новое дело без решения бюро?! А у нас в республике их сорок девять! А согласовывать каждый вопрос надо полгода! И это — путь прогресса?!
   — Какой выход? — крикнули из зала.
   — Очень простой: заказчик — банк — потребитель — вот вам треугольник, базирующийся на принципе кооперирования, которое сулит трудящимся выгоду — реальную, осязаемую, влияющую на бюджет семьи. Я подсчитал: алкоголиками у нас становятся те, кто зарабатывает не более ста пятидесяти в месяц; нет смысла беречь такие деньги — что на них купишь?! А трудящиеся, которые получают более трехсот рублей, — не пьют! А те, кто взял семейный подряд и зарабатывают по пятьсот рублей, — не пьют! Алкоголизм — болезнь социальная, проистекающая от безверия и отчаяния! И повинны в этой болезни мы, руководители! С нас и спрос! Сможем раскрепостить людей — по закону, поправкой к Конституции, повышением роли юристов, адвокатов, нотариусов, защищающих таланты от недреманной бюрократии, — победим. Нет — перестройку провалим, врагов у нее предостаточно… Поэтому я предлагаю созвать внеочередную сессию Верховного Совета нашей автономной республики и отменить на ней все насильственно сдерживающие перестройку правовые нормы прошлых лет… Если вы меня поддержите по этим позициям, сниму самоотвод. Если нет — мое избрание будет очередной перетасовкой колоды, положение не изменится!