Варравин закурил новую сигарету, не спрашивая более разрешения; заметно успокоился, расслабился даже; нынешние борцы за демократию не очень-то слушают противную точку зрения, сразу норовят прилепить ярлык; воистину демократии надобно учиться, не один год на это потребен, поколение как минимум…
   — Практически я не согласен ни с одним из ваших положений, — заметил он, — но мне светит то, что вы размышляете вслух и не хотите ни к кому подлаживаться… Поэтому разрешите перейти к следующему вопросу: в чем вы согласны с осужденным Горенковым?
   — Буду отвечать несколько вразброд, оттого что в душе слишком много накопилось… Вы сюда прилетели? Или чухали поездом?
   Варравин нескрываемо удивился; в этом сказалась его молодая доверчивость:
   — Конечно, прилетел! Кто ж ныне ездит? Времени не хватит на главное.
   — Согласен. Но и в аэропорту, и на вокзале вы столкнулись с одной и той же проблемой: нет носильщиков. Вас это не очень-то волнует, сумку набок и — вперед. А женщина с ребенком и двумя чемоданами? Я предложил начальнику вокзала — естественно после введения закона об индивидуальной трудовой деятельности — выступить по местному телевидению с обращением к молодежи: «Кто хочет заработать, может прийти на перрон и без всякой формалистики, уплатив два рубля налога за бляху — хороший навар для социальных нужд коллектива станции или аэропорта, — начать обслуживать пассажиров». Мне в ответ: «У нас народ не пользуется услугами носильщиков, мы опрашивали». — «А почему пользуется в Москве? Может, людей надо приучать к сервису? У нас ведь его нет». — «Придет какой жулик с чужим паспортом и начнет чемоданы воровать!» — «У вас милиция есть, будет чем заняться». — «Она-то займется, а ответственность нам нести, платить из своего кармана». — «Хорошо, давайте закажем тележки, пассажир платит рубль, берет ее напрокат, сам себя обслуживает». — «Стащут все тележки в один день». — «Возьмите в залог паспорт». — «Металла нет, фондируемый товар…» Что это такое, по-вашему? Ужас обломовского мышления? Ладно, пошли дальше… На вокзальной площади вы теперь легко возьмете такси — конкурент давит, «личный извоз». Но вот вы приехали в центр. Где намерены заночевать? Мест в гостиницах, понятно, нет. А домашние пансионаты до сих пор не открывают, люди по-прежнему боятся, одна центральная газета одержимо стращает читателей ужасом «нетрудовых доходов». Я предложил нашей прессе напечатать об этом проблемную статью. Мне ответили, что запросят Москву. «А зачем? Разве у вас нет личного мнения по этому поводу?» — «В законе о пансионатах сказано недостаточно ясно». Пошли дальше… Вы закончили работу в десять вечера — где перекусить? Негде, все закрыто, только шаромыги в подъездах давят на троих. Где домашние столовые? Нет их, как и не было. И не будет, пока мы не перестанем считать, сколько заработал владелец такой столовой. Трагедия в том, что мы постоянно считаем чужие деньги, вместо того чтобы заработать свои… Ладно… Назавтра вы приходите в ту организацию, куда вас командировали… А там говорят, что поступило предложение от венгерской или там австрийской фирмы переоборудовать линию, через два года будем получать чистое золото. «Ну и когда начинаете?» — задаете вы вопрос. Вам ответят, что это никому не известно, оттого что согласовать и утвердить должны Госплан, Минфин, Госстандарт, Внешторг, Госснаб, и так далее и тому подобное… Вы изучаете предложения, присланные партнерами, очень интересно, просите перепечатать; вам отвечают, что машинистка по-немецки ни бум-бум, а разрешение на множительную технику, которая торчит на углу каждой улицы в любом европейском городе, получить весьма трудно… Вы просите связать вас по телефону с Веной, хотите обсудить конкретные детали предложения, но вам отвечают, что автоматом пользоваться запрещено, надо делать заказ на завтра… Ничего себе ускорение, а?! Сколько мы теряем миллионов человеко-часов, товарищ Варравин, вы себя этим вопросом озадачивали?!
   — Озадачивал. Но мне эти вопросы решать труднее, чем вам.
   — Вот мы с вами и подобрались к главной проблеме. И проблема эта называется «личность». Знаете, кто сейчас сидит в колониях нашей автономной республики? Наравне с жульем — наиболее смелые торговые работники, строители и директора совхозов. Они неугодны бюрократической броне, думают по-своему, принимают личностные решения, а этого аппарат не любит, ему удобны покорные исполнители, не более. Но ведь личность невозможна без гарантий… В свое время я написал докладную записку. Мне ответили, что это общие рассуждения. Где реальные предложения? Я внес реальное предложение создать в нашей республике индустрию туризма — как советского, так и иностранного. Мне ответили, что нет фондов на стройматериалы для отелей. Я возразил: «Позвольте нам заключить договор с иностранными фирмами». — «Пришлите документацию». Послал. Через три месяца последовал ответ: «Необходимо обсчитать позиции». Обсчитал, хотя всегда пользуюсь ленинской фразой: «Главное ввязаться в драку, а там видно будет». Ответа пока нет. Если бы испанские и французские бизнесмены столько лет тратили на изучение и просчет документации, не видать бы им туристского бума, который дает сорок процентов государственного бюджета… Внес предложение ликвидировать в нашей республике овощные базы — ненужный, громоздкий посредник; либо базы переходят совхозу, заключившему прямой договор с торговлей, либо торговле. «Пришлите документацию и соображения о трудоустройстве персонала оптовых баз». Послал, жду ответа.
   — Но ведь это саботаж перестройки, — сказал Варравин.
   — Фраза Иосифа Виссарионовича, — возразил я. — Легче всего вынести безапелляционный приговор, но будет ли от этого польза делу? Я знаю наши министерства, главки, тресты; у людей множество разумных предложений, но — молчат! Отчего? Боятся? Или совестятся проситься на прием к премьеру — нескромно? Раньше ждали вызова; настало время реального дела — не готовы, замерли… То мы вас триста лет в ярме держали, то русско-немецкие государи — вас вместе с нами, то Сталин учил винтиковой механике беспрекословного исполнения приказа, спущенного сверху, — не до инициативы… Я читал в газете предложение: освободить первые этажи от множества мелких организаций, чтобы сдавать в аренду под кафе, танцзалы, клубы по интересам, — живые деньги пошли б Советам депутатов… Ответ один и тот же: «А куда денем людей, работающих в ненужных организациях?» Инициатива, право на индивидуальный труд, все замечательно… А почему же до сих пор нет разрешения на регистрацию кооперативных строительных фирм? «Шабашники за длинным рублем погонятся, государство останется без рабочих рук». — «А не забирайте фонд заработной платы у стройтрестов. Если рабочий государственного предприятия получит не только свою заработную плату, но и ту, что причиталась его коллеге, который ушел в кооператив, он же горы своротит… На чем угодно можно экономить, только не на оплате за добрый труд…» Ну и что? А ничего… Внес предложение разрешить строительство кооперативных больниц и клиник. «Не замахивайтесь на бесплатную медицину, это достижение социализма!» Значит, кооперативную квартиру можно строить, а больницу — нет? Бесплатное жилье — тоже завоевание социализма, но ведь придется скорректировать вопрос оплаты — понятно, подняв заработную плату или же помогая людям получать дополнительный заработок…
   — Вы честно говорите, — заметил Варравин. — Спасибо вам за это.
   Не скажу, чтоб мне были безразличны эти его слова, нет. Они мне были приятны. Поэтому я и продолжил:
   — А теперь о Горенкове… Как только опубликовали проект закона о социалистическом предприятии, он собрал совещание, попросил отдел труда и зарплаты, плановиков и снабженцев принести все постановления и приказы, коими те руководствовались. Принесли сотни папок. И он, оглядев их, сказал: «На макулатуру! Преступно в наше время жить запретами сорок шестого года!» Сколько же пошло на него жалоб! Главный плановик подал в отставку, перешел в другой трест и айда строчить по всем инстанциям: «Самоуправство». Писал и мне. Я лично возглавил комиссию, навет отмел. Но ведь помимо меня существует еще немало инстанций… Потом возьмите дело с росписью Дворца культуры, который он сдал на семь дней раньше срока… Москва спустила ему на это дело сто тысяч; Горенков обратился в местное отделение Союза молодых художников и подписал с ними договор на двадцать тысяч — и ребята счастливы, и его коллектив, потому что на сэкономленные деньги он построил тридцать садовых домиков и премировал ими передовиков. Немедленно возникли контролеры: «Где экономия, отчего не думаете о государственных интересах?» — «Государство — это мы». Разве такое прощают? «Превышение премиальных фондов, самоуправство, экономический произвол, в городе зарплату нечем платить, а он дома раздает!» «Работайте, как наш коллектив, — будет чем платить зарплату!» И — весь ответ. Словом, когда я был в отпуске, его арестовали, за месяц успели сломать слабаков, те дали показания, а Горенков в суде не произнес ни слова: «Разбирайтесь без меня». Обиделся. А в драке обижаться нельзя. И его смяли. Впрочем, не его — тенденцию. И это очень тревожно…
   — Вы готовы продолжать борьбу за Горенкова?
   — Бесспорно. На любых уровнях. Однако, надеюсь, вы понимаете, что это не просто: на многих ключевых постах сидят те же самые люди, которые истово служили концепции Леонида Ильича и верного ему Михаила Андреевича. Тем не менее я готов, поэтому и подал в отставку, чтобы не было упреков в том, что, мол, давлю авторитетом.

III
Я, Иван Варравин

   В комнате для свиданий я сидел уже десять минут; зарешеченное окно, привинченный к полу табурет и обшарпанный канцелярский стол, ничего больше. Я привык к тому, что такая мебель обычно скрипит и качается, писать неудобно, а писать, видимо, предстояло много, поэтому приладился коленями, загодя попробовав, как можно будет работать, но, к удивлению своему, обнаружил, что маленький столик был словно вбит в пол, никакого шатания. Впрочем, ничего удивительного, подумал я; в каждой колонии есть слесарные мастерские; недоделки местной промышленности надежно исправляют за решеткой; впору внести предложение: «Создадим кооперацию между промышленностью и тюремным ведомством» — колонии, как промежуточный этап между фабричными разгильдяями и требовательным покупателем, стопроцентная гарантия качества.
   Сержант ввел в комнату невысокого человека в бушлате; тупорылые башмаки, нога не по росту большая, сорок четвертый размер; советские джинсы с выпирающими коленками, заштопанный свитер домашней вязки (жена с ним развелась: «Будь он проклят, никогда не прощу того, что он сделал, детям ненависть завещаю и внукам»); лицо запоминающееся; серебряная седина — так некоторые женщины красятся, — подбородок с ямочкой, запавшие щеки и внимательные глаза прозрачно-зеленого цвета.
   — Вы Горенков Василий Пантелеевич? — спросил я, смутившись самого вопроса, слишком уж он был неравным, начальственным.
   — Я, — ответил Горенков, чуть усмехнувшись.
   — Меня прислали из газеты… Мы разбираемся с вашим делом… Я неделю работал в городской прокуратуре.
   — У вас сигареты нет? — перебил он меня. — Угостите, пожалуйста. Я протянул ему пачку «Явы», он закурил:
   — То, что там работал чужой, я понял позавчера: вызвал помощник прокурора, предложил пройти медицинское обследование, «мы вас сактируем»… У меня подозрение на туберкулез, есть основание выпустить… Но, как понимаете, я отсюда добром не выйду, только если лишат гражданства и вышлют…
   — Вас тут на какую работу поставили?
   — Лесоповал.
   — По профессии вы инженер-экономист?
   — По профессии я дурак. Знаете, что такое дурак? Думаете, глупый недоросль? Не-а. Дурак — это тот, кто верит в правду, в слова, произносимые с трибун, — вот что такое дурак. Когда эта профессия вымрет, мы погибнем. Окончательно. А пока еще в стране есть дураки, можно надеяться, что отчизна не развалится…
   …Мама часто рассказывает мне про отца; его арестовали в сорок девятом; раненого осенью сорок первого взяли в плен, в концлагере он вступил в Сопротивление, ему поручили войти во власовскую Русскую освободительную армию, работал в их газетах, отступал вместе со штабом Власова в Прагу, там участвовал в его пленении, получил за это орден Красного Знамени, а в сорок девятом забрали как изменника родины… Его реабилитировали в пятьдесят четвертом, через год родился я, а когда мне исполнилось два, он умер от разрыва сердца; хоронили его с воинскими почестями, были речи и огромное количество венков. Когда я стал комсоргом в классе, а потом секретарем, мне приходилось часто выступать на встречах и конференциях. Сначала это все было в новинку, я волновался, подолгу писал конспекты речей, но потом пообвыкся, наработал несколько расхожих стереотипов и научился не заглядывать в бумажку — это особенно нравилось, поэтому на журфак меня рекомендовал горком комсомола. Весною семьдесят восьмого я писал курсовую; мама предложила устроить встречу с Надеждой Петровной, директором их библиотеки, — она и ветеран войны, и кандидат философии, и отец ее был участником штурма Зимнего, словом, кладезь информации, прекрасный типаж для большого интервью. Надежда Петровна пришла к нам — у нее матушка парализованная и очень капризная, а жили они в одной комнатушке. Мы начали работать, просидели долго, а когда я, проводив ее домой, вернулся, мама сказала: «Ванечка, а не поменять ли тебе профессию? Ты ведь совсем не умеешь слушать». — «Это как? — опешил я. — Я спрашивал, она отвечала, я набрал поразительный материал». — «У тебя в глазах не было интереса… Надежде Петровне было с тобой скучно. Ты просто спрашивал, а она просто отвечала. Ты не болел ею. А твой отец к каждому человеку относился как к чуду, он любовался собеседником, придумывал его, открывал в нем такое, что тот сам в себе и не предполагал… Твой отец был настоящим журналистом, потому что верил в тайну, сокрытую в каждом, с кем встречался. Просто слушать — ничего не значит, Ваня… Просто слушать и просто говорить — это безделица. Если ты живешь словом, произносимым другим, тогда ты не журналист, а так… Репортер должен быть влюбчивым человеком, понимаешь?»
   …Я потом долго тренировался перед зеркалом, говорил с несуществующими собеседниками, наигрывал доброту во взгляде, репетировал улыбки, гримасы сострадания, сочувствия, жадного интереса. На первых порах помогало, но все перевернулось, когда я напечатал в молодежке очерк о дворовых хулиганах и их главаре Сеньке Шарикове; меня поздравляли — «гвоздевой материал»; вечером в редакцию пришла его мать: «Что ж мне теперь делать, когда Сеньку посадили? У меня двое малышей, я по ночам работаю на станции — на двенадцать рублей больше платят за ночные дежурства… С кем мне детишек оставить? Они ведь, когда просыпаются, плачут, воды просят, на горшок надо высадить, а Женя и вовсе писается, подмывать надо, это ж все на Сеньке было… Тимуровцев хоть каких пришлите…»
   …Я провел с детьми Шариковой две ночи, добился освобождения Сеньки (начальник отделения милиции на меня не смотрел, играл желваками, мужик совестливый, пенсионного возраста, терять нечего).
   — Вообще-то, — говорил он скрипучим, безнадежно-канцелярским голосом, — сажать надо не его, а ваших комсомольских говорунов. Что ребятам во дворе делать? Ну что?! Спортплощадки нет? Нет. Подвалы пустые? Пустые. Но танцзал — ни-ни, запрещено инструкцией… В библиотеке интересные книги на дом не дают, да и очередь на них… Придет какой ваш ферт в жилете и айда ребятам излагать о Продовольственной программе или про то, как в мире капитала угнетают детский труд… А у Сеньки с его братией от вашего комсомольского занудства уши вянут… Им — по физиологии — двигаться надо, энергию свою высвобождать… А вы — бля-бля-бля, вперед к дальнейшим успехам, а его мать девяносто три рубля в месяц получает… На четверых…
   Назавтра я отправился в ЖЭК; начальница только вздохнула: «На какие шиши мы спортплощадку построим? Живем в стране „нельзянии“, все расписано по сметам: тысяча — на уборку, три тысячи — на ремонт, и точка. Пусть мне даже ремонт не нужен, жильцы за подъездами глядят, не позволяют корябать стены гвоздями, так ведь все равно эти деньги мне никто не разрешит перебросить в другую статью, а сама я пальцем не пошевелю — кому охота смотреть на небо в клеточку?! У нас, молодой человек, исстари заведено: что сверху спущено — то и делай, а сам не моги… Холопы и есть холопы! А смело вам так говорю, потому что являюсь инвалидом труда, на хлеб с молоком хватит…»
   Вот тогда я вспомнил мамины слова про то, как отец придумывал себе людей; наверное, это было для него средством защиты: выдумав в каждом встречном добрую тайну, не так безнадежно жить. Действительно, человек творец собственного счастья; только одни воруют и покупают дорогую мебель, а другие придумывают мир хороших людей, чтобы пристойно вести себя на земле — между прошлым и будущим. И то и другое у всех одинаковое, только жизни разные…
   — Василий Пантелеевич, — сказал я Горенкову, — ваше дело изучает экспертная комиссия… То, что я смог понять, говорит за то, что вы ни в чем не виновны.
   — Правильно. Но меня не удовлетворит амнистия, списание по болезни, изменение статьи… Я требую сатисфакции…
   — Вы в своих жалобах не упоминали имен… Хотите назвать тех, кто судил вас?
   — Этих винить нельзя — бесправные люди… Их положение ужасное. Они ведь программу «Время» смотрят, «Правду» читают… Всех теперь зовут к перестройке, смелости, инициативе, но ведь те, кто меня судил, по сю пору живут законами, которые призваны карать за инициативу и смелость. Бедные, бедные судьи! Я их жалею… А обвиняю я нашего замминистра Чурина — он одобрил мои предложения, позволил начать эксперимент до того, как это было введено в отрасли, я поверил ему на слово, без приказа. А когда нагрянули ревизоры — слишком большая прибыль пошла, слишком быстро я начал сдавать объекты — и увидели, что я перебрасываю деньги из статьи «Телефонные переговоры» на премиальные, из графы «Роспись стен» на соцбытсектор, борец за решения двадцать седьмого съезда Чурин отказался от своих слов и сказал, что я на него клевещу, никакого разрешения он не давал.
   — Можно несколько вопросов?
   — Давайте. Только если я начну очень уж заводиться — остановите. Злость, знаете ли, от сатаны, от нее слепнешь и теряешь логику.
   — Объясните, как вам удалось за год вывести трест из прорыва?
   — В деле все есть.
   — Ваши показания написаны очень нервно, Василий Пантелеевич, — ответил я. — Вы ж их в тюрьме писали.
   — Можно еще сигаретку?
   — Оставьте себе пачку.
   — Спасибо… Так вот, я собрал рабочих самого отстающего СУ, начальника у них не было, но главный инженер — золотой парень… Сто сорок в месяц, кстати, получал… А пьянь меньше чем за триста палец о палец не пошевелит: сядут на кирпичи, газетку развернут и читают передовицы… Ладно… Собрал я их и объявил: «Чтобы построить семнадцатый дом, надо освоить семьсот тысяч… По плану мы должны сдать объект в конце третьего квартала. Я прикинул, что каждый день стоит две тысячи. Если сдадите дом по высшему качеству на день раньше срока — две тысячи ваши, премию распределяйте сами. На десять дней раньше срока управились — делите двадцать тысяч». Меня на смех: «Это что ж, мы по тысяче можем премию получить?» — «Если на месяц раньше обернетесь — по полторы…» До ночи говорили, не верили мне люди: веру убить недолго, сколько ее раз у нас убивали, а вот восстанавливать каково? Но все же подписали мы договор: от имени треста — я, от стройуправления — треугольник… Дом принимала общественность, а не только комиссия. Телевидение потом приехало. В газетах писали… Второй дом сдало двенадцатое СУ — тоже по моему принципу: все, что сэкономили — во времени, — ваше. После этого подписали договор со всеми СУ, а тут — стук в дверь, час ночи, все как полагается: расхищал соцсобственность в особо крупных масштабах, добровольное признание спасет от вышки, признайтесь, что руководство стройуправлений от своих премий золотило вам лапу… Я ведь и Лениным поначалу защищался, про тантьему говорил, то бишь процент от прибыли, и не простой, а валютный, и про то, что надо учиться у капиталистов хозяйствовать, и приводил цитаты с двадцать седьмого съезда, а мне клали на стол закон, принятый в тридцать девятом году, и спрашивали: «Где, кто и когда его отменил?» Я поначалу попер: «Читайте газеты, слушайте телевидение, там про это каждый день говорится!» — «Мы живем для того, чтобы следить за выполнением законности, а вы ее нарушили… Газеты и телевидение — лирика, сегодня одно, завтра — другое, насмотрелись за тридцать лет всякого… Отвечать вам не перед редакцией или телевидением, а перед буквой действующего закона».
   — Передохните, — предложил я, заметив, как бумажно побледнел Горенков. — Пауза не помешает. Он усмехнулся:
   — Мне пауза не помешала… Тринадцать месяцев в тюрьме — нужная школа, избавляет от иллюзий… Если бы все действительно хотели перестройки, инициативы, рывка вперед, давно бы опубликовали закон, отменяющий все запреты, коими так славилась Русь-матушка. Человек — винтик, ему дозволено выполнять только то, что предписано начальником, инициатива — штука опасная, можно не совладеть, да и чувство собственного достоинства появляется в людях, как с ними управишься?! Особливо если ты необразованный осел и рос так, как принято: со стула — в кресло, а оттель — в кабинет, и не потому, что голова светлая, а из-за того, что тебя — к собственной выгоде — просчитали те, кто расставляет кадры… Карнавал петрушек, ей-богу… Не сам себя человек делает, а его сановно назначают те, кто создает для себя послушное исполнительское большинство, — безмолвное и тупое.
   — А почему заместитель министра Чурин не был вызван в судебное заседание? — спросил я.
   — А почему он не был вызван к следователю? — Горенков пожал плечами.
   — Да потому, что отказался от самого факта встречи со мной. Не был я у него на приеме — и все тут…
   — Вы к нему как попали?
   — Меня вызвали в Москву телеграммой.
   — А кто ее подписал?
   — Откуда я знаю, — Горенков, не сводя с меня глаз, полез за новой сигаретой. — Предсовмина Каримов пригласил, сказал, что, мол, из Москвы телеграмма: в связи с назначением начальником треста прибыть на беседу.