– Нишкни! – воскликнул Петр. – Это кто ж «читал»?! Ты за кого говоришь?! Коли у тебя дядья да тетки в теремах да палатах были грамоте учены, то этих, – он кивнул на каторжан, – кто этих-то учил?! Для чего ж ты раньше, до меня, не выучил их хоть старые книжки читать?! Школу б для них поставил! Академию б открыл. Хоромы у твоей семьи богатые, для полсотни учеников места б хватило!
   – Я б открыл, государь! Да ведь твои супостаты вмиг объявятся и повелят мне бесовской геометрии холопов учить, а не церковному сказу!
   – Так ты б открыл поначалу школу, а уж потом бы против меня говорить начал, в тот самый час, как мои супостаты б пришли к тебе. Языком молоть все горазды, а ты б за русский дух делом против меня восстал!
   – Нет такого права, чтоб школы открыть без твоего дозволения.
   – Ну и плохо, – после паузы, несколько обескураженно ответил Петр. – Это ты по делу сказал, отменим ту букву закона, чтоб всякую безделицу у высшей власти выспрашивать! Да только, думается мне, коли б и не существовало этой нашей половецкой дури – лоб бить перед каждым, чтоб свое получить, – все равно ты бы лишь языком молол; дела бежишь – оно вчуже тебе, барину!
   – Дай волю, открою школу в Тобольске, когда в ссылку дойду.
   – И геометрии станешь учить?
   – Все тленом будет, и ты станешь им, государь, науки эти твои заморские – антихристово наваждение – сделаются тленом, исчезнут с нашей земли, памяти по ним не будет.
   – Да ну?!
   – Истый тебе крест!
   – Как же ты без геометрии новые города намерен ставить? Как ты без сей бесовской науки мог бы северную столицу возвесть?
   – А я не возвожу ее. Мы ее не возводим. Ее французишки да немчура возводят.
   – Наш господь, Урусов, не только сам учил, но и учился.
   – Так он же у своих учился.
   – А коли у нас своих нету? – спросил Петр устало. – Тогда что?
   – Значит, и не надо – каждому отмечено от господа свое!
   – А где же русским людям жить? – спросил Петр.
   – А где спокон веку жили: в наших селениях, в тихих да светлых деревнях! Только тебе память по нашей святой старине незнакома, государь!
   – Да плакал ли ты слезами счастья хоть раз, сидя у слюдяного оконца, раскрашенного первым ноябрьским инеем?! Сердце твое разрывало тоскою по деревушкам в сосновых борах, когда утром дымы в темном небе белыми кажутся и хлебом пахнет, а ты, проживаючи по делам государевой надобности в славном городе Аахене, где родной печи нет и люди чужие, от тоски исходишь? Это знакомо тебе?! Нет, тебе бездельная лень боярская угодна, чтоб на тебя все окрест гнули спину, а ты бы в ухе пальцем ковырял да на юродивых смеялся! Я, российский государь, землю нашу знаю и сердцем ей предан, но, чтобы ее со стариною первозданной сохранить, мне города-крепости у морей потребны, дураку не ясно!
   – Ты нас дурнями всех полагаешь, – словно бы не слыша государевых слов, гнул свое Урусов, цепляя лишь зыбкую форму того, что говорил собеседник, но никак не вникая в смысл, в душу мысли. – Коли любил бы ты нашего человека, разве б посмел немцам повелеть подушную опись каждого из нас составить, всех, будто скот, оклеймить и расписать по губерниям, похерив тем нашу вечную свободу?!
   – Это ты под игом был два века свободен? Это ты под Лживым Дмитрием и его поляками был свободен? Это ты под Шуйскими свободою надышался?! Коли и был у нас Новгород вольным – с Ганзой и Амстердамом повязанный торжищами, – так ведь во прах сами же его и обратили, за то самое дело, что и поныне тебе столь ненавистно! Тьфу! Слеп ты и глух – оттого что дурень!
   Урусов снова запел что-то свое, понять его становилось все труднее и труднее.
   Петр решил было задуманное в гавани утром еще отменить, но, вглядываясь в ждущие лица каторжан, скованных с Урусовым одной цепью, сказал Суворову, давно уже стоявшему за его спиной:
   – Пусть фельдъегерь раскладывает.
   И, зная, что сейчас происходит за его спиною, Петр обратился не столько к Урусову, сколько к остальным каторжанам:
   – В сердце моем не токмо одна жестокая справедливость живет, но и сострадание к человецем. Путь тебе, Урусов, предстоит долгий. Своей императорской милостью я даю тебе право не в нагольном тулупе идти в Тобольскую крепость и не в колодках, а по-людски. Выбирай – в дар от меня – сукно на дорогу да обувку.
   – Себе одному не возьму, – ответил Урусов плачуще. – Мы, каторжники, единым миром мазаны.
   – Молодец, – согласился Петр, – молодец, Урусов. Остальным тоже дадут. Что ты поначалу выберешь, то и остальные получат. Начинай.
   Петр обернулся к Суворову. Тот стоял рядом с фельдъегерем, маленький, стремительный, носатый, задумчиво потирая замерзшими тонкими пальцами свой пушистый мягкий ус. У его ног на большом куске фланели лежали меховые башмаки; тяжелое сукно, фризовые рубахи (такие же, как и на государе, но не красные, а темно-синие), легонькие меховые безрукавки из желтой овчины; рядом лежал отрез тонкого ливерпульского сукна, взятый утром в гавани; разложены были и меховые тулупчики, только работы грубой и размером поболе.
   Урусов, поклонившись государю, кивнул на то, что было лучшим, – на ливерпульское тонкое сукно.
   – Для чего же толстое сукно не берешь? – спросил Петр, ткнув палку в негнувшийся на морозе, словно бы картонный отрез.
   – Коли теплый да тонкий взять нельзя, то и за толстое сукно низкое спасибо, – смиренно ответил Урусов, – из него порты пошью, как-никак смена будет.
   Петр – без взмаха, в слепой ярости, стремительно – перетянул Урусова своей палкой по короткому туловищу; голос задрожал, лицо побагровело:
   – Ты отчего же аглицкой мануфактуры выбрал матерьял, сукин сын?! А что ж наше не взял?! Отчего от родимого рыло отворотил, а заморское выбрал?! А я хочу, чтоб это заморское русским сделалось! И чтоб мужик не пудовые шальвары из нашего сукна сшил, а такие, коим ни снег, ни дождь не страшны! «Петр, антихрист, хочет русских в аглицкий заклад отдать!» – передразнил государь Урусова и снова перетянул его палкой.
   Плюнувши под ноги, отвернулся, пошел через плац; возле шлагбаума спросил фельдъегеря:
   – Остальные, что в упряжке с ним, – кто?
   – Тати, государь!
   Петр хотел было что-то еще сказать, да не стал, махнул рукою, заторопился к повозке.
   Суворов незнамо каким путем сидел уж на козлах, хорохористый и неприступный, лениво сдерживая коней…
3
   На верфь Петр не поехал – знал, там сегодня отменно работают, потому как намедни застращал лентяев, нагрянувши раньше времени, – теперь хватит пороху дня на три, потом снова надобно заявиться…
   А в сенат сейчас самое время, шесть уж часов, скоро пушка ударит; господа правители, видно, уж расселись по своим коллегиям, делают сумрачные лица; запалили, видно, канделябры; ассистенты им перья точат; у всех в жизни свой отсчет, а когда привычки известны – отсчет не так уж труден: как не был государь в сенате пять дней кряду, жди, к шести явится; служивые умеют высчитывать будущее по-своему.
   Вдруг Петр повелел Суворову осадить коней, выскочил из легкой – русской работы – двуколки (предмет особой гордости Петра) и, неслышно догнав невысокого, в желто-синих толстых шерстяных чулках голландского шкипера (издали еще определил по круглому голубому помпончику на красной шапке), опустил тяжелые руки на его плечи:
   – Как живется тебе в Питербурхе, мастер Ен?
   Тот обернулся, не сразу, видно, осознав, что этот великан в белых холщовых штанах, бордовой куртке, поверх которой был натянут темно-зеленый, штопанный у плеча камзол, – российский император; узнавши Петра, пыхнул теплым дымом из уютной трубочки-носогрейки, смешно округлил глаза и спросил:
   – Перед тем как ответить, хочу спросить – падать ниц или можно вести себя с императором по-новому?
   Петру не понравилась расчетливость, заложенная в вопросе мастера, приглашенного им в Россию уже на второй срок. Конечно, надо по-новому: лизоблюдства не терпит, но коль расчетливая, хоть и с долей юмора дерзость была произнесена, следовало отвечать.
   И Петр – неожиданно для себя – приказал:
   – Ниц!
   Мастер Ен, испугавшись, но и удивившись одновременно, аккуратно опустился на деревянные доски тротуара, точно определив, где сухого снега намело за ночь и не было еще грязи; локотки ловко выставил перед собою, чтобы не замазать живот («В Амстердаме худой был, – подумал Петр, – на наших хлебах отожрался!»); лег, замер.
   – Ну а теперь давай здороваться по-новому, – сказал Петр и сразу же ярко, в деталях вспомнил свой домик в Голландии и друзей, с которыми пил холодное пиво, окончивши дневную работу на верфи. – Поднимайся, я тебя к завтраку приглашаю.
   И, посадив мастера рядом с собою, Петр отправился к графу Толстому.
   Тот словно бы знал заранее, что государь явится именно в этот час, и не один, а с гостем, легко хлопнул в ладоши, велел слуге накрывать стол, затем склонил голову перед оробевшим мастером Еном, который начал выделывать такое дрыгоножество перед могучим вельможею, что Петр, подобрев лицом, погладил мастера по вспотевшей шее, принял из рук графа маленький стаканчик хлебного вина, настоянного на лютом перце, выпил медленно, смакуя, похвалил качество зелья, спросил, не малороссийское ли, сказал налить еще.
   Проследив зорко за тем, как выпил мастер Ен, как от перца глаза его округлились, как он испугался кашлять и потому начал багроветь, пытаясь сдержаться, Петр, ударивши гостя по загривку, заметил:
   – Я же сказал – по-новому, как после Голландии у нас стало. Кашляй!
   Все-таки Ен кашлял с опаскою, и от этого ему становилось еще хуже, пока наконец Петр не гаркнул свирепо:
   – Выкашляй по-людски! Не молоко с цицки пил – водку!
   Затем, повелев Толстому налить мастеру еще, посоветовал:
   – Заедай, коль по-русски не можешь.
   Толстой снисходительно улыбнулся:
   – Так ведь они до того, как пить, зело откушивают. Это мы ее, сладенькую, на голодное брюхо берем, а лишь потом кашею перекладываем да гусиным салом.
   – Да, мы водкою заключаем пиршество, – поняв Толстого, согласился мастер Ен. – Водка, на мой вкус, значительно слаще после еды.
   – Водка всегда сладкая, – ответил Петр, начавший, видимо, терять интерес к мастеру Ену оттого, что в том проглядывала чрезмерная обстоятельность и несколько испуганное неестество, а когда человек хоть в чем-то неправдив, пусть в самой даже малости, занятность его сводилась к нулю: государь исповедовал определенность во всем; недоговоренности избегал, поскольку, ежели надо было хитрить для пользы государева дела, обмозговывал хитрость загодя, относясь к ней в высшей мере серьезно, словно как к плану предстоящей баталии.
   – Но, строго говоря, – заключил мастер Ен, искавший во всем абсолютной точности, – мы никого ни в чем не неволим, каждый может пить как до еды, так и после нее.
   Зачем человека принижать в малости?
   – Хочешь сказать, что, мол, достаточно его принижают в большом? – хохотнул Петр, и мастеру Ену показалось, что усы герра Питера сделались острыми, как у громадного таракана.
   …Гусь был обжарен отменно, таял во рту; каша с ы п а л а с ь, шкварки, томленные вместе с нею в чугуне, сделали каждую крупинку крупной, отдельной.
   Петр ел быстро, много, красиво. Ровные, крепкие зубы его обгрызали косточки так ловко, словно он только тем и занимался, как преподавал уроки хорошего тона боярскому юношеству, соромившемуся «выкушать» на людях. Петр вспомнил, как Ромодановский однажды рассказывал о тех двух боярских недорослях, что самозабвенно поднимали мужиков на бунт, стараясь зажечь в них ярость рассказами про государево повеление все тайное делать открытым, явным для всех – жен с собою водить на проклятые ассамблеи, есть на людях; то, что всегда раньше свершалось в уединении, дома, ныне кощунственно открыто всем, новая уступка чужеземцам, басурманам, панским лазутчикам.
   «Я пытал их, – похохатывая, рассказывал глава тайной канцелярии, – кто подговаривал такое говорить темным мужикам, они же ответствовали в слезах и стонах, что это кровь говорит и преданность предкам, и никто подговорить к оному не в силах, да и нужды нет, – весь народ так же думает».
   Петр вспомнил, как Нарышкина (семейство, он знал, его кляло, лишь двое молодых защищали, считая, что сам государь – русский человек, не антихрист, только «немцы им, бедолагою, крутят») распускала слух по столице, будто во время молитвы снизошел к ней, к Нарышкиной, старец Тимофей Архипыч и отдал ей свою бороду: «Покуда хранить ее будешь, счастье с тобою останется». Нарышкина, сказывают, упала в беспамятстве, а когда откачали ее, принялась баба-дура всем рассказывать, что-де в молитве своей она сетовала всевышнему на то, как Петр, продавши душу иноверцам, позорит русских женщин, заставляя их открывать лицо на обозрение всем и терема покидать, а мужчин лишил главного русского украшения – бороды, стали словно бабы, как голомордым из дому выйти всем на позор?! Мужицкая морда без бороды на задницу похожа! И нет ведь на антихриста управы, – сетовала Нарышкина, – а все оттого, что в слове «император» сокрыты числа и буквы антихристовы: кто бы стал слово русское «царь» менять на римское «император», как не сатана?!
   «Знамение всему этому давно было, когда Петр еще младенцем был, – причитала Нарышкина. („Мужик у ей хлипкий, оттого и кликушествует“, – хихикнул было Ромодановский, слушая рассказ государя, но, заметивши, как враз посинели зрачки и дернулась щека, оборвал себя, поняв, что сдуру не туда попал.) – Мать его грешница, оттого и он ирод!»
   …Петр до сих пор отчетливо, до ужаса, помнил, как побелело лицо матушки, когда он, младенцем еще, во время приема послов, разбаловавшись (надоело стоять букою, пока бородатые дядьки бились лбами об пол), побежал вдруг по залу, стукнул ладошками в дверь, половинки ее распахнулись, и послы увидели женщину, стоявшую на коленях.
   Мать-царица наблюдала за младшим сыном, глядя в замочную скважину, опасаясь, как бы Софьины бояре именно здесь, во время приема, когда пятилетний мальчик был без материнского ежеминутного попечения, не дали бы ему какую чарку – «так, мол, при делах посольских полагается», – а в ней зелье, что изводит младенца: всякие зелья умеют делать при государевых дворах, как же без этого, – зелье да плаха, лишь это открывает одному путь вверх, а другого сводит в беспамятное бесславие.
   Главное – извести, покойник свою правоту не докажет, за покойника говорят враги, а те знают, что сказать…
   …Тогда, сорок семь лет назад, иностранцы впервые увидели лицо русской царицы открытым, и случилось это потому лишь, что того пожелал – волею ль, невольно – пятилетний всея Руси государь Петр Алексеевич.
   «А ведь кликуша-то Нарышкина, – горестно подумал Петр, – какая-никакая, а чуть что не родня, чего ж тогда от других ждать?! Не может мне до сей поры простить, как несмышленышем ладошками двери открыл и лицо матери чужие увидали!»
   – Мастер Ен, скажи-ка на милость, сколько людей ты почитаешь своей родней? – неожиданно спросил Петр, принимаясь за крыло гуся, словно бы замерзшее, – так оно было пупыристо, покрыто поджаристой кожицей.
   – Жена и дети, repp Питер, – ответил Ен, не задумавшись (впервые за те минуты, что встретил императора), – вопрос, видимо, показался ему прямым, без подвоха: какой тут подвох, коли про родных?!
   – Ну а отец с матерью? – поинтересовался Петр.
   – Женившись, уходят от них… Своя семья, свой дом; ведь если два хозяина, тогда война.
   – А двоюродная тетка по матери тебе кто?
   – Не знаю. Я просто не знаю ее, герр Питер.
   – А если б знал?
   – Я б, конечно, здоровался с ней при встрече, – ответил мастер Ен, – и на рождество дарил бы ей розовую ленточку.
   – Ясно? – устало спросил Петр Толстого; тот сразу же прочел в глазах государя желание и задержал взгляд на денщике, стоявшем у дверей, что вели во внутренние покои и кабинет.
   Тот подошел к мастеру Ену и, склонив голову в поклоне, сказал:
   – Я покажу мастеру Ену корабельную библиотеку, государь, коли разрешите.
   – Чего ж не разрешить? – согласился Петр. – Покажи.
   И, порывшись в карманах, достал серебряный рубль, только что отчеканенный на монетном дворе:
   – Держи, мастер Ен, от меня за добрую службу.
   …Когда дверь за шкипером затворилась, Петр сумрачно хмыкнул:
   – Экому политесу своих людей обучил, а?! «Корабельная библиотека»! – передразнил он денщика. – Забыл небось, как в ногах у меня валялся, когдя я тебя – в прошлом веке еще – за границу в путешествие гнал, уму-разуму учиться?
   – Помню, – ответил Толстой с достоинством. – Потому я верен тебе как пес.
   – Ты мне как человек будь верен.
   – Собака верней.
   – Эк стал горазд свое гнуть! Не иначе как у вольнодумных западных басурман научился вступать в спор, истину отыскивая?! Хоть с господом богом спорь, молодец, потому как истина всего дороже, и государеву делу от нее навар гуще, чем от нашего рабьего согласия! – вздохнул Петр и передразнил того прежнего, еще молодого Толстого: – «Не позволь, государь ты мой батюшка, в злые неверные страны-грязи мне ехати, не разреши заразы западныя прикасаться, гноем ихним обмазаться, неверием черным захворать!»
   Петр помнил, как ему после каждой приходившей из-за рубежа почты доносили о перемене настроения Толстого: тот выехал, проклявши заранее то, что ему надлежало увидеть в поганой, чужой, грязной Европе. Однако после первых двух писем из Польши (в коих Петр Андреевич сокрушался по том, что он видит в Вене) настроение его переменилось, а в Венеции просто понравилось ему – порядок и красота, и люди не водку пьют, а чокелат, и одеты удобно для движения, а в Риме все друг дружке улыбаются куда как более, чем бранятся, и легко вступают в разговоры, и свободно входят во дворцы, где заседают коллегии юстиции и коммерции, и никто им путь не преграждает, и дамы отменно хороши оттого, что света в них много, солнечно.
   Потом Толстой писать перестал, нанял себе учителей – а ему уж тогда пятьдесят стало – и принялся за изучение италианского и французского языков; выучил легко, отказался от толмача; в Италии вельможи потрясались достоинством, юмором и умом доверенного петровского посланника…
   …Покончив с гусем, Петр выпил еще одну рюмку, но тяжелый блеск его глаз был по-прежнему тревожен, хотя государь казался спокойным, и лишь тот, кто знал его много лет, мог заметить, что каждый мускул сильного лица, хоть и несколько одутловатого сегодня, с тяжелыми брыльями, собран воедино огромным напряжением воли. Отпусти себя Петр, позволь на миг взыграть чему-то тому, что изнутри тяготило его, щеку враз перекосит, глаз поползет вбок, лицо сделается испуганным, как у младенца, – зови дохтуров, приступ!
   Раньше, до середины ноября, Екатерина была лучше любого лекаря; положит прыгающее лицо мужа на грудь себе, начнет гладить лоб и щеку мягкой большой рукою; поцелует вихрастый (хоть и с наметившейся проплешиной) затылок, и Петр затихнет, страданий и судорог не будет боле – уснет.
   Теперь, однако, после того, как Толстой и Остерман с трудом отговорили Петра от того, чтобы казнить августейшую супругу, – на следующий день после того, как был обезглавлен ее камергер, кавалер Виллим Монс, – император избегал бывать во дворце: Екатерина приглашалась лишь на официальные выезды, и Петр до того с нею был учтив и рассеян, что ясно было каждому: дни государыни сочтены.
   Впрочем, что поражало самых близких Петру людей, чухонка держалась достойно, ни в чем перемены своего положения никому замечать не позволяла, – беззаботная улыбка не сходила с мягкого лица; участливость ее ко всем была прежней; оставалось только диву даваться: откуда столь высокий государственный ум в этой бабенке, подобранной светлейшим князем на улице в часы дымного упоения победой над грозным северным соседом.
   «Только бы удержать ее; никого б не казнили, страх не нагоняло б ежечасный, – подумал вдруг Толстой, наблюдая, как Петр нетерпеливо, а оттого грубо резал окорок. – И нас как-никак пока слушает, не одного лишь Меншикова, и ум у ей скорый, а лицом и глазами так и вовсе словно б урожденная императрица».
   Толстой не уследил за собою, дал волю фантазии, ужаснулся своей этой мысли, а оттого, словно бы от удара, откинулся на спинку высокого стула с витыми, голландской работы львино-мордастыми ножками.
   – Ты что? – спросил Петр, будто бы угадав ужасную мысль Толстого. – А?
   – Размышления всяческие сами по себе в голове шелобродят, – неожиданно для самого себя ответил Толстой полуправдою. – Дьявол в каждом сокрыт, и не всегда бог над нами сильней.
   – А ты молись чаще, – посоветовал Петр, и странная улыбка на какое-то мгновение смягчила его лицо. – Молись, мин фрейнд!
   …Граф Пушкин намедни рассказывал Толстому, что, когда Петр – по доносу мил друга генерал-прокурора Ягужинского – нежданно-негаданно вернулся из Шлиссельбурга во дворец, сказавши перед этим, что будет лишь через два дня, и застал в уединенном месте августейшую супругу в обществе своего любимца, кавалера и камергера Виллима Монса, а сестрица его, генеральша Балхша, сидела возле дверей, при карауле, да не укараулила, стерьва, Петр, хрястко взявши за уши жену – вроде бы ласкал, – приблизил к ней свое белое, враз ставшее старческим лицо и сказал:
   – Ну, молись, мин фрейнд!
   На что государыня спокойно, но только шепотом ответила:
   – По принуждению можно делать все, что угодно, только не молитву, тем более что, по-моему, ухо вами наполовину оторвано.
   Петр разжал пальцы, отошел к камину, опустился на маленький стульчик, где только что сидел кавалер Виллим Монс, и словно окаменел.
   Так продолжалось долго; Екатерина не смела шелохнуться; шершавили минуты аглицкие часы, медленно отзванивали свое, отскрипывали, и снова ужасающая тишина давила залу, давила все, что было в ней, даже столик, казалось, делался шатким, вот-вот ножки хрястнут, посыплются, не удержат саксонскую, голубого фарфора статуэтку, – счастливый супруг с супругою, а вокруг херувимчики с детишками играются.
   Облегченное освобождение от этой тяжести наступило, лишь когда Петр, словно бы сорвавшись, вскочил со стульчика, подбежал к окну, забранному тончайшим венецианским стеклом с сине-красно-желтым рисунком, и с размаху шлепнул ладонью по этой диковинной, чужеземной, сработанной италианским мастером красоте. Стекло обсыпалось на пол белою искристой пылью, ни красного, ни желтого, ни синего цвета не было уже, одно слово – осколки; ладонь государя окровавилась; он переметнулся ко второму окну что выходило в залу, где собирались придворные, и, не в силах удержать начавшейся пляски лица, крикнул, как выдохнул:
   – И это в пыль превращу!..
   Не поднимаясь с кресла, бледная до синевы, Екатерина ответила обычным мягким своим голосом:
   – Стоит ли красоту превращать в пыль, государь? Куда как нравственнее пыль обратить красотою. Именно это угодно просвещенному гению.
   …С тех пор государь не был в покоях Екатерины ни разу – полтора этих долгих месяца…
   – Скажи-ка, мин фрейнд, – откушав окороку, обратился Петр к Толстому, – ежели со стороны смотреть, гораздо ли старше своих лет я ноне выгляжу?
   – Моложе.
   – Зачем лжешь?!
   – А почему не веришь? – в тон Петру гневно возразил Толстой. – Если бы ты бородат был, патлат, в халате до пола, рукава до колен, тогда одно дело – дед, а коли ты словно молодой одет, брит, неряшлив, как истинный голландский шкипер, то не гляди, что плешив в малости и щеки будто у аглицкого пса пообвисли, – все одно моложе своих лет!
   – Эк мед льет, хитрый фукс, – усмехнулся Петр. – В Венеции, что ль, при Дворце дожей, хитрости и лести Борджиевой выучился?
   Толстой помнил, как его поразила Венеция; письма его оттуда были полны восторга.
   Петр сразу же отличал, когда хвалили чужеземное, абы похвалить, чтоб ему сделать приятное и таким образом выслужиться, от того, когда говорили искренне. Ему было приятно, если бранили заграничное, – но по делу, не от тупого отрицания чужого, а оттого, что разобрались в существе дела и поняли, как у себя можно лучше и надежней сообразить.
   Людей, которые считали, что он преклоняется перед западными мастерами оттого лишь, что они западные, Петр почитал дурнями.
   То, как Толстой понял Италию, свидетельствовало о его недюжинном уме и широте взгляда.
   А ему надобно было делом доказать свою нужность новому государю, ибо за границу он уехал вскоре после подавления стрелецкого бунта, и он знал, что Петру известно о его близости к повергнутой Софье. Лишь одно могло убедить государя в необходимости сохранить ему жизнь, ежели не свободу, – знание. И Толстой доказал свое умение постигать сокровенное, заставив итальянцев восхищаться его талантом политика и филолога.
   Потом Толстой не раз доказывал Петру свою нужность: и в Порте, понудив Константинополь к миру, и в критические дни после бегства царевича, когда он выманил его в Россию и чуть ли не самолично провел дознание, и в делах с послами, аккредитованными в столице, и в переговорах со шведами. Доказал, а оттого сделался постылым любимцем.
   …К удивлению Толстого, государь налил себе еще одну рюмку (вообще-то день его был – это восхищало Толстого – расписан по минутам, столь же тщательно было расписано и меню), выпил и, крякнувши, спросил:
   – Посланник Виктор де Лю знаком тебе?
   – Недавно еще прибыл, приглядываюсь.
   – Хорошо ли приглядываешься?